Николай Сказбуш - Октябрь
— Послушайте, вы произнесете хоть слово? — она с прежним бесцеремонным любопытством разглядывает Тимоша. Всё уже забыто — и черный лес, и раскосые глаза пьяного парня, и томик Бодлера, упавший в тину. Она видит только глаза Тимоша, глубокие, изумленные.
— Боже мой, он вспыхнул, как девушка! Такой отважный и сильный и вдруг испугался кисейной барышни. Ну, скажите хоть что-нибудь, например: «папа» или «мама». Ну! — она тормошит его, заглядывает в глаза и не может определить: карие они или черные. — Ну, тогда давайте по порядку, как на экзаменах — ваше имя? Тимош? Чудесно. Вы, наверно, сын гетмана? Нет? Очень жаль. Вы читали эту книгу? А что же вы читали?
Не задумываясь, он перечисляет прочитанные книги.
— А Мопассана читали? — не унимается барышня.
— Нет.
— Гюго?
— Полное собрание.
— Дюма?
— Отца и сына.
— Ну, вот видите, какие мы с вами образованные. Это все — французы. Я читаю их в подлиннике. Очень легкий язык нужно только «эр» произносить вот так: «ме-еси», «ме-ек-еди» и говорить в нос. Повторите.
Тимош не отвечает.
Они должны сейчас расстаться, дороги расходятся.
Но что-то безотчетное внезапно удерживает ее:
— Удивительно, я только теперь увидела вас по-настоящему. Шла всё время рядом и не видела, — она потупилась, но тотчас вскинула голову, — какие у вас ясные глаза. Совсем детские. Никогда не видела таких.
Она снова потупилась, потом вдруг наклонилась: внизу в придорожном кустарнике в липких нитях метался и трепетал маленький мотылек с неяркими серовато-голубыми крылышками. Порывистым, почти судорожным движением девушка подхватила мотылька, торопливо, неспокойно, словно происходило что-то очень важное, решающее для нее, принялась освобождать его от паутины, расправлять крылышки. Потом подняла вверх на раскрытой ладошке:
— Лети!
Но мотылек оставался недвижимым.
Тогда она опустила его на душистый нежный цветок и что-то прошептала, чуть заметно шевельнув губами. Глянула вниз, на туго натянутые нити паутины, на сухие, напряженные угловатые лапы, притаившиеся в черном углу, вздрогнула и брезгливо отвернулась:
— Скажите, — заглянула она в глаза Тимоша, — у вас бывает такое чувство, ну, вот — хочется вырваться, убежать…
Тимош не понял ее.
— А бывает так: окружающие люди кажутся вам чужими?
Тимош снова не понял.
Она нахмурилась:
— Ну, мне пора… Уже — город…
Зашагала было прочь — торопливые, сбивающиеся шаги провинившегося ребенка. Внезапно вернулась, остановилась, всматриваясь в зеленую веселую даль:
— А наши березки все-таки виднеются! — тряхнула тяжелыми косами. — Смотрите, вот видна уже ограда городского сада. Я бываю там каждое воскресенье.
* * *…Дома Тарас Игнатович озабоченно допытывался:
— Где ты пропадал? Я ведь звал тебя.
Тимош буркнул что-то насчет казаков.
— Казаки, казаки, — рассердился старик, — не видал казаков, что ли? Голову на плечах нужно иметь, — и придвинулся к Тимошу. — Слышал питерского?
— Питерского? — рассеянно переспросил Тимош. — Какого питерского?
— Да ты что, не слыхал? Ты где был? Или у тебя от страха всё в голове перемешалось! — и крикнул жене: — Вот, старуха, дожили. Любуйся — это, значит, я его на сходку за ручку водил! Додержали молодца до венца! Довольно. Завтра па завод. На шабалдасовский.
— Я на паровозный хотел, — попытался отстоять свое Тимош, — и отец там работал.
— На паровозном место не приготовлено. Ты на шабалдасовском оправдай себя.
Ночью Тимош кричал во сне, бредил, кого-то звал. Промаялся до утра. Прасковья Даниловна так и осталась в полной уверенности, что сходки и политика не под силу ее слабенькому, хворому младшенькому.
На завод, разумеется, за один день устроить не удалось, только в начале следующего месяца обещали определить парня, намекнув Ткачу, что нужно будет прибавить в метрике годок-другой.
* * *В воскресенье с утра отправился в городской сад.
Все лужайки и дорожки были забиты гуляющими парочками, на полянах играли в горелки, водили хоровод, на площади перед входом в сад кружила карусель. Публика кругом была простая, местные девчата и парубки, Тимош чувствовал себя легко, по-домашнему и даже самому себе казался уверенным и франтоватым. Однако мало-помалу уверенность его исчезала, а празднично начищенные сапоги покрылись пылью. Когда Руденко решил уже, что не увидит ее, девушка возникла перед ним в ослепительно белом платье.
Она была не одна — смуглая подруга, строгая, прямая, как жердь, держала ее под руку. Тимош никогда не видел такого уничтожающего взгляда и вдруг почувствовал, что праздничная рубаха его неладно скроена, рукава невыносимо коротки, а брюки узки, и что на сапоге, на самом видном месте, огромная латка.
Девушка, заметив его смущение, приказала спутнице:.
— Ступай, Зинаида, я догоню тебя, — и шепнула Тимошу: — Видишь, я не могу сегодня. Приходи в субботу к вечерне в храм Благовещенья. Прощай.
В субботу вечером, задолго до ужина, Тимош стал собираться.
— Ты куда? — насторожилась Прасковья Даниловна.
— Да так… к товарищу.
Прасковья Даниловна глянула на парня, украдкой по косилась на Тараса Игнатовича, но старик был занят своими мыслями и не обратил внимания на ответ младшенького. Прасковья Даниловна продолжала с тревогой поглядывать на приемного сына.
— Ну, тетя-мама, — вспыхнул Тимош, — ну, что вы так!
— Ой, смотри, Тимоша, грех тебе великий!
— Ну, сказал ведь…
Она проводила парня до двери:
— Гуляешь, — это ничего. Все молоды были. Я другого боюсь.
— Не надо, мама, было — прошло!..
— Добро, добро, Тимош. Вижу, сейчас у тебя иное на душе. Ну, счастливо, сынок.
— Спасибо, мама!
Он торопливо ушел, уверенный в том, что и на его улицу заглянул праздник.
Однако с каждым шагом беззаботность покидала его.
— Не придет, не придет, не придет, — стучало сердце.
Она не пришла.
Неделю промучился Тимош, места не находил. Хоте было пойти к прежним товарищам — душа не лежала, и гулянки, и карты опротивели. Оскорбляла грубость, грязь, хотелось, чтобы всё кругом было красивым, хорошим.
— Извелся совсем, — тревожилась Прасковья Даниловна, — хоть бы уже на завод скорей.
Тарас Игнатович был озабочен заводскими делами.
— Продали сходку, сволочи. Завелся среди нас иуда проклятый. — Он уже не видел ни жены, ни Тимоша, день и ночь грызла его одна мысль: завелся иуда.
Вставая с зарей, засыпая за полночь, Тимош думал о ней, слышал ее голос, шаги, ощущал прикосновение рук угадывал ее всюду, во всем — в пении птиц, в сиянии звезд, в лучах солнца. Стоило только распахнуть окно, она врывалась в комнату вместе с дыханием свежего утра.
В доме от зари и до зари все были заняты трудом, говорили только о труде, нелегкой жизни, куске хлеба, все было насыщено работой либо разговорами о нужде; и Тимош вместе со всеми работал, принимал на себя домашние хлопоты, бесконечные заботы по хозяйству, казалось бы, не оставалось места для мечты, для пустых мыслей.
Но дело, как назло, спорилось, горело, как никогда: пила сама пилила, топор справлялся со всем, что попадало под руку, ведра бежали от криницы, словно их ветром гнало, — и снова он со своими думами, снова журчит ее речь!
Хоть бы уж на завод скорей!
Так пришла суббота.
За церковной оградой ее не было. Восковые старушки толпились на паперти, перезрелые девицы с блудливыми глазами и постными лицами шмыгали взад и вперед. Служение только началось, из храма доносились слова молитвы, хор, перекликаясь со священнослужителем, отвечал на его призывы тихим приглушенным «Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй» и только изредка возвышался: «Тебе, господи!».
Старческий, но чистый и ясный голос священника доносился из алтаря, поднимался к сводам, разливался по храму, проникал на подворье.
Тимош обошел церковный садик, сняв картуз, заглянул в храм, протискался вперед, пробираясь из ряда в ряд, собирая негодующие взгляды молящихся. Осмотрев оба крыла и все углы, вышел через боковые двери, устроился на скамье перед крыльцом. Тягуче, как церковное пение, тянулось время; закинув руки за голову, он смотрел на людей, на витые колонны и купола, на золотые кресты.
Батюшка возглашал слова любви к богу и друг к другу:
— Сами себя и друг друга Христу-богу предадим!
И хор отзывался:
— Тебе, господи!
Люди крестились, повторяя про себя слова молитвы, не вникая в смысл слов, думая каждый свое, раскрывая перед богом неисчислимый перечень мелких прегрешений, грошовых забот, мелочных просьб, сгибаясь под тяжестью истинной скорби. Покупали свечи, просфоры в надежде что господь вернет сторицей.
Тимош смотрел на это множество людей и вдруг по непонятной связи или, быть может, без всякой связи — неизвестно, почему — вспомнил о сходке: