Илья Эренбург - Бубновый валет и компания
Сидит Дуняша и трясется – в своей плоти в преисподние вошла. А девчонка к ней: «Вы, товарищ, новенькая? Повторите – бы., а…» Вскочила Дуняша, истошно завопила: «Не подведете меня к присяге. Смерть приму, а сквернословить не стану!» Любила Дуняша чистоту до нельзя – наследить в комнате за страшный грех почитала. На что кротка со скотами была, а и то кота Мурзу утопить хотела, когда он в кабинете, на персидском ковре лужу напрудил. Но здесь не стерпела – прямо в середину плюнула: «Отрекаюсь от царствия вашего! Знаю теперь, кто водит вами – у нас на Успенском поселился. Так что терзайте меня, а в Бубнового Валета этого, в усища его тухлые три раза плюю!» Прокричав – выбежала.
Домой не пошла. Дома блондин. Небось все знает, схватит печать свою, припечатает за волосы, и погибла душа без покаяния. Нет у нее орудия, кроме креста нательного, слова такого не знает. Вспомнила о приятеле давнем, советчике премудром, об Иване Кузьмиче. Хоть далеко до Дорогомилова, мигом добежала.
Иван Кузьмич прежде золотошвеем был, эполеты делал, на звездочки умилялся – «премудрость небес, маяк волхвов, уменьем своим на плечи достойные низвожу». После же, как пошли бунтовать, когда скатились золотые звездочки с погон последнего генерала – всплакнул, но не возроптал, обратился к светилам нетленным и занялся апокалипсисом. Никто лучше его толковать не умел и кладезь распечатанный и Жену, облаченную в Солнце, и всех коней по череду. Утречком скупал он у рабочих завода Гивартовского дрожжи краденые и продавал их на Смоленском. Вечерами же толковал и советовал. Рассказу Дуняши Иван Кузьмич сильно обрадовался: «В середу запрошлую видел я уже предзнаменованье, хоть и не русого, а черного, как уголь, но твоего душегуба. Знаю многое и тебе открою. Ты, Евдокия, – Юдифь, словом Божьим сокрушишь Олоферна, кой в мерзости и блуде пресмыкается. Державу спасешь Российскую, Святую Церковь оградишь. Готовься, Евдокия, к свету подвижническому, зрю венчик вокруг влас твоих!»
Встала Дуняша, поклонилась в пояс: «Недостойна я сего, Иван Кузьмич, под Успенье молочка откушала, грехи довлеют многие».
Но нет, Иван Кузьмич знает, не зря такие слова говорит – на Дуняшу пала честь сладчайшая поразить врага рода человеческого, пострадать за многогрешный мир.
Жилец, блондин, он же валет бубновый, не кто иной, как черт. Но не с голыми руками пойдет на него Дуняша. Есть у Ивана Кузьмича орудия многие – крестики, ладанки, пришептывания, моления запретные. Вовсе не так уж силен черт, есть и у него слабости всякие, надо лишь знать. Легче всего одолеть черта, когда он еще махонький. Рожки у них прорезываются и хворь находит – прыщи и размягчение телес. Потом, ежели черта, хоть и большого, в ночь на целителя Пантелеймона хлестнуть по темени вербой освященной, он сразу смирится, захнычет. Тогда времени не теряя, надобно посадить его в огуречный рассол и держать до полного издыхания. Но против валета усатого дает Иван Кузьмич средство скорое и верное. Баночку, а в ней святая водица со святой горы, монахи привезли. Надо Дуняше ночью, крадучись, подступить к дрыхнущему, оголить и водицей окропить, пришептывая: «Во реке Иордани мира омовение, Сатаниилу с приспешниками гибель гиблая. Аминь!» – Черт задрожит, хвостик отвалится, из утробы вой выйдет песий, а вскоре весь съежится ежиком и завянет.
Домой пришла Дуняша строгая, ясная, со склянкой заветной. Как ни верила Ивану Кузьмичу, но в одном сомнения одолевали – недостойна она, грехами захватана, белизны не хватит покрыть собой зло злейшее. Грешница, маловерка, погибнет, дела не сделав. Чистую рубаху на дела – в достоинстве преставиться. У барыни Брынзовой прощенья просила, как в Прощенную, ручку смиренно целуя. Жарко молилась Заступнице Скорой.
Блондин долго домой не возвращался. Сидел он, о своих обличителях не ведая, на заседании еще какой-то комиссии, будто Профобра. Сидел и считал, сколько к девятьсот тридцатому году откроют они школ для горняков в Пермской губернии, какие все будут сознательные, дельные, будто не люди из костей трухлявых да мяса дрянного, что пожить не успел – уж испортилось, а машины американские, высчитано, где каторга, где свадьба, не икнешь в промежутке. Сидел и считал – школ 318, учеников 16.000, школ 94, учеников 8.000, четыре добавочных. Досчитав же до конца, башкиров прихватив да мордву, выпил стакан чая, настоянного на каких-то листьях, что в Сокольниках собирал сторож Профобровский, вместо сахара пососал ложечку, отдававшую жестью и селедочным духом, а засим поплелся домой с портфелем тяжелым: схемы, проекты, доклады никак не меньше полпуда весили.
К щелке дверной прилипши, не дышала Дуняша, ждала, пока гад задремать соизволит. А он еще на сон газетку читать вздумал. Прочитав, громко хмыкнул: «Что ж, в Аргентине забастовка, мировой пожар начинается», улыбнулся, заботливо стянул штаны платанные, на стульчик положил и нырнул под одеяло. Скоро услыхала Дуняша подсапывание легкое, будто младенец в люльке. И чем только они не прикидываются!
Перекрестилась. Дверь тихохонько без скрипа открыла, одеяльце отдернула и пошла кропить да пришептывать. Вскочил блондин, завопил ужасно, точь-в-точь как предвидел сие Иван Кузьмич. Глаз открыть не может, только руками машет да орет. С верой в победу близкую, подступила прямо к нему Дуняша. Но ждало ее испытание последнее, меч немыслимый повис под бедным сердцем. Распахнулась рубашка на груди чертовой, и узрела Дуняша бубен родимый, ею выношенный, крови помета, ее кровной крови. Васька! Сын! Валет! Антихрист! И с криком нечеловеческим выбежала она прочь, по лестнице с обмерзшими ступеньками, по пустому двору, по улицам, – Бог весть куда, от проклятия своего, в лес, в снег, в пекло адское.
О, какой огонь пожирал ее чрево! И тот, тот с позументами, с портретами, с мармеладками сахарными был тоже чертом! Чертово семя приняла, в себе носила, своей христианской кровью выходила, людям на смерть. Нет ей милости, нет пощады. Жалостливая Заступница и Та отвела очи заплаканные, за тучи укрыла израненные рученьки, не может протянуть их чертовой полюбовнице, кормилице сатанинской.
Далеко за заставой, под татарским кладбищем, упала она в сугроб и стала глотать снег, чтобы потушить страшное пламя. Но снег жег рот, и огненные языки, пылающие черви извивались в ее нутре, подступали к горлу, душили старческие, дрябленькие груди. Глубже, глубже зарывалась она в снег, только ноги, в стоптанных, рыжих башмаках еще торчали, два пнища сгнивших, гнилушки проклятые!
Бегун
«Кобленц» – говорят, а что такое Коблец этот прославленный? Городишко скверный, не лучше нашего губернского, улички кривые, старая церковь, фонтан – тоже достопримечательность! Где здесь разойтись было маркизам де Виль-Нэф, виконтам де Бурьи, версальским шаркунам, мадригальщикам, средь озорства клубного, санкюлотства неслыханного (то есть если прямо по-русски выразиться – беспорточничества), сохранившим парчовые жилеты в лилиях, с единорогами, о шестнадцати пуговиц, косицы непримиримые, гордость свою, краешком камзолов не коснувшимся маркитантки Марианны, с ассигнациями сальными вместо экю «милостью Божией Людовика», с носом единственным, багрянородным носом. Дыра – Кобленц, мелочь на карте, внимания не стоит!..
То ли дело Россия! Как началась буря, полетели не сотни, сотни сотен многие, тысяч сотни, не городишко обжили, запрудили пять частей света. Что же, большому кораблю и плавание большое! Ведь не маркизы одни, то есть действительные, тайные, нет таборы разноязычные, вовсе уж меж собой не схожие, двинулись Бог весть куда – в Париж ли кутнуть на поминках, в Турцию ли с горя на минареты поглядывать, в Аргентину ли, свиней в Аргентине разводить можно, кто знает? Все равно, от своих подальше! Как понеслись с гнезд вспугнутые, так и не могут остановиться – из Питера в Москву, из Москвы, в Киев, дальше в Одессу, на Кубань, в Крым и уж вплавь, через все моря. Даже позабыли люди, что можно у себя в столовой на дедовском кресле вечером сидеть и, вынув газету из висячей папки бархатной, на коей дочь к ангелу вышила бисером: «да скроется тьма», читать супруге сонной, теплой о том, как зачем-то сумасшедшие люди лазят на полюс или канал панамский роют.
Кто только не убежал – и сановные, маститые – Станиславы, Анны на шеях, – и мелюзга, пискари в море буйном: фельдшера от мобилизаций, стряпчие от реквизиций, дьячки, чтоб в соблазн не впасть, просто людишки безобидные от нечеловеческого страха, сахарозаводчики, тузы махровые, для коих в Парижах и кулебяки, и икорка, и прохладительные готовятся, и голодранцы, голотяпы, грузы грузят, на голове ходят, тараканьи бега с тотализатором надумали – прямо санкюлоты, так что взглянешь на них – спутать легко, где-то она самая революция; политики, идейные всякие, с программами, хорошие люди – столько честности, руку пожмет такой, и то возгордишься, ну и построчники за ними, коты газетные, хапуны щекотливые, всякие; а больше всего просто чело-веки: был дом, профессия, ботики с буквами, а подошло грозное, и ничего в помине, не эмигрантами стали, не беженцами, а бегунами. Послушаешь такого, ну что он спасал? – ни сейфа нет, ни титула, ни идеи завалящейся – не поймешь, только во всех глагольствованиях никчемных столько горя, да не выдуманного, а подлинного – не поймешь, только отвернешься: ни начать же реветь где-нибудь на Бульвар де Капюсин, публику чистую, не московитов в бегах, а парижан честных пугая!