Борис Горбатов - Мое поколение
Углов угощал нас крутым кондером, табачком и солдатскими забавными и горькими рассказами.
Он рассказывал о доме, о детях, о бабе, которая тоскует по нем, по мужике.
— А может, уж спуталась с другим! — Он говорил это незлобиво, просто. И незлобиво же добавлял, вколачивая гвоздь в подметку: — Приеду — убью! — И сам хорошо знал, что не убьет. А мы гадали: убьет или нет?
Забегала в мастерскую веселая солдатня, грохотала плоскими шутками, материлась, учила материться и нас, и мы привыкли к этому грубому, неприкрытому быту. Мы привыкли просто говорить о страшном — о смерти, о голоде, о человеческих муках.
Может быть, поэтому так легко волочили мы свои собственные муки: и смерть, посещавшую наши семьи, и голод, и неустройство.
Полковой сапожник Углов много рассказывал нам и о женщине. Острой, покорной, извечной жалостью были проникнуты угловские рассказы. С тех пор и живет во мне бережное уважение к женщине.
Много ремесел узнал Углов.
— Руки у меня золотые, — говаривал он без похвальбы, — а голова дурная, темная.
Но это было неверно.
Когда запасный пехотный полк перестал быть запасным и отправился на фронт, исчез и Углов. Больше я его не видел.
Другой взрослый, который занимался нами, детворой, был матрос Трофим Хворост. По ордеру жилотдела он поселился в квартире Бакинских. Там мы его увидели впервые.
Матрос для нас всегда означал большевика. Поэтому первый вопрос, который Валька задал постояльцу, был:
— Вы комиссар?
Хворост удивленно посмотрел на него, потом засмеялся в длинные хохлацкие усы.
— Верно! Комиссар я. — И, хлопая Вальку по плечу, добавил: — Комиссар… А ты кто, шкет?
Скоро Хворост стал нашим общим другом. Не знаю, что заставляло его все свое свободное время отдавать детворе. Он ходил с нами по городу, в поле, на реку. Это было замечательное зрелище: огромный, усатый матрос в бескозырке, обвешанный ручными гранатами, маузером, финским ножом и патронташем (зачем у него все это было — не знаю!), он шел во главе шумной орды босых и растрепанных мальчишек, которые вприпрыжку бежали около него или висели на его руках.
Его истории отличались от угловских. Ни о доме, ни о жене он не говорил нам никогда: мы даже не знали, есть ли у него они. Спросили раз. Он подумал-подумал и с грустным юмором ответил:
— Була у собаки хата!
Рассказывал же он нам о флоте, о войне, о революции. У этих историй никогда не было конца, да и начала не было: начинал он как-то неожиданно, с ходу:
— …Вот и говорит нам наш командир: «Братишки, что же мы, а?»
Где происходило, когда, с чего пошло — этого из его рассказов нельзя было узнать.
Истории свои он вдруг обрывал на самом, по нашему мнению, интересном месте и говорил нехотя:
— Ну, а дальше — мура! — и вытаскивал длинный ситцевый кисет.
Он любил рассказывать о будущем. Рисовал его ярко, сочно, не жалея красок.
— Ну а как там кушать будут — это нам без надобности, — объяснял он. — Не для жратвы мы этот огород городим.
— Каждому по дому достанется, а? — спрашивал матроса Валька.
Хворост сердито смотрел на него:
— Тебе зачем дом? Тю, скаженный!
И мы смеялись над Валькой, потому что никому из нас домов не нужно было.
— По-людски будут люди жить, — добавил Хворост. — И сыто, и светло, и весело! И точка об этом.
Случайно узнали мы, что Хворост работает в Чека.
— Ну да, в Чека! — равнодушно подтвердил он сам, когда мы возбужденно спросили его об этом.
Алеша подвинулся к нему и, глядя на него блестящими глазами, спросил:
— Товарищ Хворост… — Он замялся и вдруг докончил шепотом: — А расстреливать вам приходилось?
Хворост кончил свертывать цигарку и теперь прикуривал.
— Приходилось, — ответил он.
— Как же так?! — закричал Валька в ужасе. — Людей?
Хворост посмотрел на него удивленно, потом просто ответил:
— А ты б как думал? Ведь они ж нам вредные.
Через несколько дней кто-то спросил:
— А при коммунизме будут расстреливать?
Хворост поднял голову и, не думая, убежденно ответил:
— Не будут! Нипочем не будут!
Он уехал из города как-то неожиданно, стремглав, ни с кем из наших, кроме Вальки, не простившись.
— Ну, прощай, скаженный! — сказал он Вальке на расставанье. — Может, свидимся еще.
Валька клялся нам, что в глазах у Хвороста блеснула слеза.
— Слеза? — недоверчиво протянули мы и подняли Вальку на смех.
— Чекист не будет нюнить, — отрезал Алексей и презрительно посмотрел на Вальку.
А Валька уверял, что была слеза.
Так прошел сквозь наше детство этот усатый, рябой моряк с «Авроры», плотно увешанный ручными гранатами, не знавший ни семьи, ни хаты и отдавший всю неистраченную свою любовь босоногой детворе с Заводской улицы.
Хорошо пел из нас, пожалуй, только один Тоська. Только этим он и был хорош. А так — трусоват, жаден, сварлив. Но пел хорошо. Закидывал голову, упирался руками в бока и начинал медленно и тонко тянуть одну ноту: «Э-о-о-о!»
Мы знали: это — вступление, подход к песне, ухватка Тоськина, а песня впереди. Он разом срывал ноту, еще выше закидывал голову, и вот уже песня взлетала — хорошая, украинская, печальная песня.
А мы стояли вокруг него или лежали, приникши к траве, и, затаив дыхание, слушали. Шумели над нашими головами казацкие битвы, буйно гудела Сечь, плакал казак в турецкой неволе, шел долиною батька Дорошенко с войском, — эх, песни!
Горький запах полыни подымался над пустырем, запах горькой могильной травы. Почему так много сложено песен о смерти?
У красноармейцев учились мы другим песням: строевым. Они пели их в строю или на митингах. Наш «батальон» тоже пел:
Смело мы в бой пойдемЗа власть Советов…
Приходили белые. По внешнему виду белые солдаты мало отличались от красных: такие же бородатые, рваные, в смушковых шапках и плохих шинелях, только синие потеки на плечах от нарисованных погон.
Хрипло и мерно пели они:
Смело мы в бой пойдемЗа Русь святую…
Мотив был схож. Это ошарашивало меня.
Приходили красные, располагались в казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и негромко пели. Дым стоял над кострами, едкий, ползучий. От развешанных над кострами портянок шел тяжелый запах пота. Песни были печальные и тягучие.
Приходили белые. Офицеры уходили по квартирам, солдаты располагались в тех же казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и пели. И пели те же песни, что и красные, о том, как казак копал криниченьку, о том, как мать не дала казаку доли, о субботе — дне ненастном.
Разговаривали мы с ними:
— Откуда?
— Полтавский.
— Давно воюешь?
— Давно.
— Надоело?
— Ох, господи! — Посмотрев на нас, добавлял: — Ото и у меня такой хлопча дома, як ты.
— А чего ж вы воюете, — мы озирались, — против красных?
Солдат сердито подтягивал к себе рубаху, которую чинил.
— Киш, цуценята! — кричал он на нас и тоже озирался. — Ох, господи!
Почему они воюют? Красные идут за правильное дело, почему же они против них? Почему толпа растерзала Нагорного? Ведь он хотел, чтобы не было погромов в городе. Почему в песнях так много поется о смерти? Почему стоит над страной горький запах полыни, могильной травы? Кончится ли это? Скоро ли?
И иногда казалось, что это всегда будет так: заколоченные окна школ и магазинов, обыватели, прячущиеся по подвалам, шальная стрельба на улицах, хлеб пополам с кукурузой и мякиной, потушенный завод, деньги — миллионы, за которые ничего не купишь.
Я делился этими думами с Алешей. Он обрывал меня и говорил убежденно:
— Недолго так будет. Вот кончится война, все будет иначе.
А как — иначе, он не умел объяснить.
Всей кожей, розовой, детской кожей, по которой пошел уже дружный загар, ощущали мы свое время. Бесстрашные и верткие дети улицы, воробьи на вздыбленной мостовой, с жадно разинутыми ртами и глазами, бегали мы смотреть все, что смотрится, слышать все, что слышится. Пролезали всюду: к новому танку, под брюхо бронепоезда, на нечаянный митинг.
Величайшее из всех учений в истории — ленинское учение — было взметено миллионами знамен и плакатов, и в них, в этих лозунгах, броских и динамитных, познавали мы то, за что боролись и умирали люди. Познавали легко, без труда, без борьбы, — щедра была эпоха, богатая гением величайшего из вождей, и мы, смутно помнившие городового, плевали в глаза царскому портрету, орали: «Нет бога ни на земле, ни в небесах!» Еще не работая сами, мы уже знали величайшую справедливость на земле: «Не работающий да не ест», — и все это сокровище досталось нам даром, здесь, на нечаянных митингах.
Мы и сами устраивали свои митинги. Они похожи были на грачиный грай. Но неподдельные страсти бушевали здесь.