Александр Коноплин - Шесть зим и одно лето
Он вернулся с моим солдатом. Длинный и нескладный Лисейчиков был еще сутул и очкаст, с вечно хлюпающим носом. По его ногам в каптерке у Климова не нашлось брюк, поэтому между брюками и обмотками у Лисейчикова видны кальсоны.
— Старший сержант Денисов говорит, что до войны вы работали в музее, — начал Хизов. — В каком отделе?
— В отделе древностей, — ответил Лисейчиков. Голос у него был тонкий, женский, и это вызывало постоянные насмешки солдат.
— Вам приходилось иметь дело с мумиями или мощами? — Хизов ко всем солдатам обращался на «вы».
Лисейчиков кивнул.
— Я слышал, как раз перед войной где-то в монастыре под Минском нашли несколько хорошо сохранившихся мумий. Кажется, монахов.
— Протоиерея и его сестры, — поправил Лисейчиков.
— Наверное. А можно, хотя бы приблизительно, определить их возраст?
— Это устанавливается с точностью до пяти лет. Кроме того, на надгробных плитах, как правило, имеется дата.
— В таком случае — определите возраст этих скелетов, — Хизов посторонился, давая возможность солдату заглянуть в траншею, но тот не двинулся с места и даже сделал шаг назад.
— Хотя бы примерно, — настаивал Хизов.
Лисейчиков странно напрягся, вытянулся, но в траншею не заглянул.
— Понимаю вас, — сказал Хизов, — зрелище не из приятных. Но мне нужно знать… м-м… в воспитательных целях.
С Лисейчиковым творилось что-то странное. Его лицо, минуту назад нормальное, побелело и стало походить на солдатскую простыню, а губы посинели, со лба стекал каплями пот.
— Ладно, идите, — сжалился Хизов и, когда Лисейчиков ушел, спросил: — Он ведь, кажется, местный?
— Минск, Красноармейская, пять, — вспомнил я, — дома старая бабка, брат девяти лет и сестренка.
— Чокнутый он у тебя, — сказал Денисов, — комиссовать надо. Да все они, которые под немцем были, чокнутые.
— Он нормальный, — сказал Хизов, — только чего-то боится.
— Само собой, — согласился Денисов, — запугал их немец до смерти, чуть чего — в портки кладут.
— Побыл бы ты на их месте, поглядели бы мы на тебя, — тихо проговорил Шевченко. Я не заметил, как он подошел сзади. Из нашей «мушкетерской» компании он самый воспитанный, его родители преподают в каком-то вузе, и Сашка, кроме родного украинского, знает русский и немецкий.
Странно, но его слова, в общем-то необидные, взбесили всегда спокойного Денисова.
— На ихнем месте я быть не мог! Понятно? Никогда! — крикнул он и вдруг обратил гнев на столпившихся вокруг солдат. — А ну, разойдись! Развесили уши, сачки! — И, когда солдаты разбежались, повернулся к Шевченко: — Я тебя уважаю, токо ты меня с ними не равняй. Ты знаешь, почему они под немцем очутились? В партизаны не захотели! Струсили! Лучше в немецких холуях ходить.
— Сам ты холуй, — опять почему-то очень тихо сказал Шевченко, — только не немецкий, а… — он не договорил, махнул рукой и пошел к своему расчету. Похоже, наша мушкетерская дружба дала первую трещину.
— Таких, как Лисейчиков, в партизаны не брали. У него иждивенцев трое, кто их кормить будет? И потом, из него стрелок — как из твоего хрена шкворень. И еще у него плоскостопие. В мирное время таких вообще в армию не призывали.
— Чегой-то он на меня взъелся? — не слушая меня, спрашивает Мишка. — И с чего это я — холуй?
Нет, с Мишкой порядок. Да, если разобраться, не так уж он и виноват. Шестой год подряд разные Свиридовы вколачивают нам в головы идиотский принцип разделения людей на чистых и нечистых. Чистые — это мы с Мишкой, Полосин, еще кое-кто; нечистые — все, кто был под немцем. Раз был, значит, виноват. Только вот что никак не укладывается у меня в голове: эвакуировали-то в первую очередь заводы, важные учреждения, семьи больших начальников, а насчет остального люда отдавались распоряжения вроде: «…уходить из города по Московскому шоссе в сторону Орши»; «Не оставлять врагу ни скота, ни построек, ни хлеба»; «…колодцы разрушать, амбары поджигать». Таких указаний, что такой-то район города едет на грузовиках, которые будут поданы тогда-то и туда-то, а такому-то району собраться на вокзале для погрузки в эшелоны, я что-то не припомню. Не подавались грузовики под лисейчиковых, антоновичей, сапижаков и прочих неорганизованных. Разве что вместе с заводом кому-то посчастливилось убраться отсюда. А Мишка — что! Он всего лишь рупор полковника Свиридова или что-то вроде патефона: какую пластинку поставят, ту и играет. Шевченко как-то сказал: «И что же это за идеология такая? Будь ты вором, отъявленным мерзавцем, но если „не был“, „не привлекался“, „не состоял“, значит, свой в доску, тебе можно верить, а будь самым распрекрасным и честнейшим человеком, но, если „был“ хоть два дня, нет тебе доверия! Не наш ты человек. И до конца дней своих будешь страдать не по своей вине!»
* * *Назавтра было воскресенье. Это мой день. В воскресенье я всегда убегаю в самоволку, в Минск. Только, в отличие от сослуживцев, мои «культпоходы» через окно в сортире — не в кабаки и бард аки, а в Театр оперы и балета, или в драматический имени Янки Купалы, или в ТЮЗ. Дом Советской Армии я посещаю редко. Здесь у патрулей что-то вроде диспетчерской, да и праздно шатающийся в фойе офицер, раздраженный отсутствием буфета, опасен. С его «легкой» руки я попадаю прямым ходом на гарнизонную гауптвахту.
Но даже если «культпоход» получался удачным — спектакль досмотрен до конца, на обратном пути не встретились патрули — по прибытии в казарму меня все равно ждала «губа»: за мной следили все, кто отвечал за дисциплину и моральный облик советского воина. Однако количество отсиженных на «губе» суток значительно меньше отпущенных щедрой рукой начальства: когда меня сажали, останавливалась важная отрасль идеологического воспитания — художественная самодеятельность, где я был «и швец, и жнец, и на дуде игрец». Запертые в военном городке блюстителями нравственности, молодые солдаты очень ждали наших концертов. Дав мне время раскаяться, начальник политотдела полковник Свиридов через сутки-двое посылал за мной. У политотдела всегда висели на вороту важные мероприятия — окружной смотр, встреча фронтовиков с молодежью, спортивные состязания и прочее, которые без нашей самодеятельности не звучали.
В Театре оперы и балета встретить офицера нашей части труднее, чем верблюда в тундре. Чужие попадались, но всегда в обществе дам, и проверять увольнительную у сержанта не торопились. Однако полное раздолье для меня было только в драматическом Кроме помощника гримера Семена Шимко у меня имелся там еще один друг — милая, нежная Зося Венцева, швея, костюмерша, существо без предрассудков с целым набором достоинств.
Швея и гример заняты не весь вечер. Во время спектакля им делать нечего. Если пьеса попадалась знакомая, я вылезал из своего тайника — пустой суфлерской будки — и шел к Зосе, в ее крохотную, как мышеловка, комнатку, отгороженную от бутафорской дощатой перегородкой.
Когда Зося была занята, шел к Семену и под щебет любимой канарейки старшего гримера Когана в сотый раз слушал рассказы Шимко о его героической борьбе против немецких оккупантов. Расчувствовавшись, Семен вытирал слезу и лез в шкафчик. Достав бутылку, говорил:
— Давай, Серега, за упокой моих товарищей-партизан и твоих однополчан. Сложили ребята головы за наш родной красавец Минск.
С моими однополчанами все было в порядке: никто из них Минск не освобождал, но вот как Семен мог попасть в партизаны — оставалось загадкой. Летом сорок первого года он отдыхал в санатории под Москвой. Когда началась война, его мобилизовали, но до сорок четвертого года держали в тылу, в резерве. Летом сорок четвертого его полк двинули вслед за наступающими войсками, но догнать фронт полку почему-то не удалось — он осел на старой границе. Оттуда в сентябре сорок пятого Семен демобилизовался и поехал к себе в Минск. Разве что по дороге завернул в Брянские леса проведать знакомых бендеровцев?
Сказать так — все равно что выбросить самого себя с третьего этажа театра — у Семена рост около двух метров, разряд по боксу, полное отсутствие чувства юмора и бедность воображения. Однажды, спасаясь от патрулей, я забежал к нему и попросил найти для меня укромное местечко в гримерной.
— Ты что, к нам поступаешь? — в восторге заорал Семен. — Тогда иди к главрежу, он сам Когану скажет, а то старик не поверит.
Спасла меня Зося. Спрятала в бутафорской, помогла надеть женское платье — кажется, эпохи Людовика XIV — и роскошный парик.
Одевание заканчивалось, когда в бутафорскую ворвались патрули. Капитан с ногами старого кавалериста и огромными усами стал открывать ящики и срывать со стен драпировки.
На столике, возле моего локтя, каким-то чудом оказался Зосин паспорт. Капитан раскрыл его, сличил фотографию с моим лицом и сказал: