Всеволод Кочетов - Чего же ты хочешь?
– Они сейчас тоже в Вариготте? – спросил Клауберг, вспомнив молодую женщину, которая утром кормила кашей мальчика и переводила ему, Клаубергу, на английский слова хозяйки пансиона об акулах.
– Да, да, конечно. Они живут у рыбака. Этот рыбак – потомок сарацинов, и жена у него сарацинка. Совершенно дикая женщина. Какой-то иностранец года два назад погладил ее вот по этому месту, так можете себе представить, она его сгребла в охапку – здоровенная бабища! – и выбросила с веранды на пляж. Муж начал было извиняться перед тем иностранцем, так она с такой силой хватила своего супруга сковородкой по голове, что тот, бедняга, две недели не мог подняться с постели.
– Я как раз тоже остановился в их пансионе,– сказал, внутренне веселясь, Клауберг.– Значит, это опасно?
– Почему опасно! Не надо лазить к ней под юбку – и все будет хорошо.
2
Поздним вечером Клауберг сидел на балкончике своей комнаты, открытом в сторону моря. Он удобно откинулся в плетеной качалке, поместив ноги на железные перильца. На полу, выложенном керамическими плитками, стояла бутылка пива; Клауберг подливал из нее в бокал и небольшими глотками, смакуя, потягивал горьковатую прохладную жидкость. Близкий берег лежал в теплом густом мраке, во мрак отступали и прибрежные холмы; лишь ярко горели голубоватым огнем фонари на главной улице поселка да на станции железной дороги. В море было бы совсем черно, если бы над ним не светились крупные средиземноморские звезды; в их почти неощутимом свете слегка отблескивало и море. Черной полосой от берега в морскую темень тянулся мол; там, на самом его окончании, едва различались силуэты людей. Их было двое. Они сидели над водой и, должно быть, о чем-то разговаривали.
Это были те самые – итальянский марксист и его русская жена. Час назад Клауберг видел, как вышли они из дома и отправились на мол: подышать перед сном морской здоровой влажностью. О чем они говорили, этот марксист и его жена? Когда-то, всматриваясь в контуры Ленинграда, до которого было, как выражаются русские, рукой подать, он сотни раз задавал себе вопрос, сходный с этим: вот они там окружены, они дохнут с голоду, они едят клей и кожаные ремни, но они, сколько бы их ни умирало ежедневно, все равно живут, живут, сопротивляются, нет-нет да и посылают ответный снаряд или снайперскую пулю, которые делают свое дело,– крестов на кладбищах под Ленинградом все больше, все больше, кресты стоят все гуще; что же при этом думают те люди, неведомо к кому обращал свой вопрос Клауберг, о чем они говорят в своих землянках, в своих заледенелых домах? Должно быть, они настолько ненавидели их, пришлых немцев, и так были уверены в незыблемом своем, что эти ненависть и уверенность приобрели в конце концов материальную силу, в прах сокрушившую Германию Гитлера. О чем говорят эти люди на молу? О любви? Об экзистенциализме, об Иисусе Христе? Позвольте, а о чем там, под Ленинградом, думал он, Клауберг? О любви? Об экзистенциализме, об Иисусе Христе? Нет. Русские пишут в своих газетах, говорят по своему радио: «Два мира – две системы». Там, под Ленинградом,– что правда, то правда – стояли два мира, две системы. И что же – и здесь, в этом чудесном местечке Италии, на берегу теплого моря, возле древней виа Аурелия – дороги Аврелия, две тысячи лет назад прорубленной рабами в приморских скалах, тоже два мира, две системы? Ну, а как же иначе! Они правы, русские. Те, там, на молу, – один мир. Он, Клауберг, на своем балкончике, со стаканом уже согревшегося пива,– другой мир, другая система. Взглянуть если со стороны,– он ведет себя как богач, прибывший к морю от нечего делать. Но он совсем не богач, он солдат, у него есть солдатский долг, он должен, обязан уговорить этого обжившегося в семье Сабурова-Гофмана отправиться в Россию и выполнить то, что этот мир требует от живущих в нем, от существующих по этой системе. Они одержимы, он знает, что они одержимы, люди той системы. Но их одержимости надо противопоставить организованность, организацию. В сорок первом году, как оказалось, немцы плохо знали русских, их коммунистическую систему. Сейчас против них объединились лучшие силы этого мира. Весь опыт прошлого изучается, слагается воедино, и то, что было невозможным четверть века назад, должно, обязано быть осуществлено ныне, в не слишком отдаленные годы.
Клауберг еще не совсем знает программу своих действий: ее кто-то где-то разрабатывает. Но он убежден, что она будет умной программой, он и Сабуров, и еще кто-то третий, а может быть, и четвертый пойдут в Россию не с топорами, не с виселицами, а под хоругвями идей добра, братства народов, недаром же для этого понадобились и он, Уве Клауберг, увлекавшийся в молодости живописью, скульптурой, музыкой, и Петя Сабуров, прошедший эмигрантскую школу, в которой детей эмигрантов учили искусствам лучшие умы ушедшей от большевиков за рубеж старой России.
Россия, Россия… С ней было связано немало воспоминаний; там было много тяжелого, но было и приятное… Перед Клаубергом, откупорившим уже третью бутылку пива, поплыли женские лица, возникали одна за другой блондинки и шатенки, задумчивые и грустные, совсем непохожие на итальянскую синьору Марию, которая так гордится тем, что в ней на треть русская кровь. Клауберг никого никогда не принуждал, никому не угрожал. Он, напротив, любил одаривать, и щедро одаривать, и у него всегда было чем одаривать.
Раскачиваясь в плетенке, вглядываясь в звездное черно-синее небо, он улыбался. Воспоминания были – да, ничего не скажешь – по большей части приятные. И вдруг в одно мгновение все они оборвались. Его как бы хлестнули по лицу, хлестнули горячим, жгущим, остро проникающим в самое сердце. И глазки блондинок, губки шатенок тотчас заслонились лицом русского парня из, казалось, навсегда забытого села на дороге, которая лежала между Ленинградом и Новгородом. Лицо было круглое, в веснушках под глазами и возле носа; это были глаза звереныша, глаза рыси; если бы обладателю их развязали руки, он бы кинулся, именно как рысь, кусаться, грызться, рвать. Но он не мог кинуться, не мог кусаться. Зато он, гаденыш, сделал то, отчего на лице Клауберга до сих пор как бы ожоги…
Клауберг заерзал в плетенке, она заскрипела, затрещала под его тяжелым, сильным телом. Забытое вскипало в его душе вновь. Надо было того мерзавца бить, бить по его наглой веснушчатой роже, хлестать наотмашь, плевать ему в глаза, плевать, плевать, всю команду заставить плевать. Но Клауберг поспешил, выстрелил – и русский рысенок так и ушел на тот свет победителем. Моральным победителем. Вот, вот чего не поняли, не учли они, немцы, в сорок первом году. Моральных сил русских. Русские, даже как бы разбитые, даже отступая чуть ли не по всему фронту в тяжелые для них первые месяцы войны, ни на час не чувствовали себя побежденными; да что на час – ни на минуту, ни на секунду, ни на мгновение. Это только дураки армейские генералы могли полагать, что войны решаются числом штук пушек, числом штук танков, числом штук самолетов и числом всяких прочих единиц – будь то единице-солдаты или единице-патроны.
Подавленный скверными воспоминаниями, Клауберг не заметил, когда те двое, на молу, поднялись. Он увидел их уже под балконом, в свете, падавшем из нижних окон пансиона. Они возвращались домой. Насколько он мог рассмотреть ее утром, это была интересная женщина. Прекрасные каштановые волосы, приятное, умное лицо, очень мило сложена: не крупна, но изящна; не чета своему коротышке-итальянчику. Какие силы, какие обстоятельства сумели свести их вместе?
3
Валерия Васильева, или, как ее обычно зовут, Лера, уже три года в Италии. Отец ее – хирург одной из московских больниц. Мать – тоже врач, отоларинголог. Никто из них – ни отец, ни мать – никогда и думать не думал о том, что в русской семье Васильевых заведется вдруг итальянка, синьора Спада, что синьора эта родит итальянчика, этакого смахивающего на отца кругленького бамбино, уедет в итальянское автомобильное царство Турин, где муж ее, синьор Бенито Спада, будет служить юристом в одной из торговых фирм. Юристом он стал, окончив Московский государственный университет, где на историческом факультете училась и Лера. Лера познакомилась с Бенито в библиотеке; в ту пору она с великими трудами осиливала немыслимо скучный латинский текст и была рада любому поводу отвлечься от своего безрадостного занятия; итальянский студент заговорил с ней на скверном русском, ей было забавно слушать и поправлять его; зато латынь он знал превосходно, и вскоре не только она, но и он получал удовольствие от того, что поправляет другого. Перебирая в памяти мелкие житейские события, трудно потом установить точно, в какой день и в какой час произошло то или иное. Начались совместные прогулки по Москве; смешно сказать, но Лере почему-то было захватывающе интересно иметь другом итальянца, настоящего итальянца, представителя того прекрасного народа, который так много дал мировой культуре. Ни острый птичий носик Бенито, ни его малый росток – Лера сама была маленькая,– ни черные глазки-гвоздики без зрачков– ничто это внешнее не могло заслонить того, что молодой итальянец был поистине энциклопедистом; он знал чуть ли не все, что можно было вычитать в книгах, притом в книгах не на одном, а на трех языках: на итальянском, английском и русском. Он, правда, не был слишком ловким и находчивым кавалером, но все же умел вовремя подарить букетик фиалок или гвоздичку, умел спеть в подходящую минуту итальянскую песенку, был внимателен и предупредителен – так синьора Спаду воспитали в итальянской школе, а до того еще воспитывали и в семье. Ну, а кроме всего этого, нельзя было скинуть со счетов и то, что Бенито Спада состоял в героической Компартии Италии, партии борцов против фашизма, партии товарищей Грамши и Тольятти. Словом, пришел день, когда Спада предложил Лере пожениться, она согласилась, и они стали мужем и женой.