Иван Акулов - Касьян остудный
— Живем, не жалимся. Поздненько едешь, Егорий?
— Ребенчишко, Титушко, не ко времени захворал.
— Много ли их у тебя?
— Пятым опростается.
— И еще будут, Егорий?
— А то. У тещи, у Фроськиной-то матери, знавал, поди, — она на том берегу все коров ладила. Да сухорукая-то. Неуж не знал?
Пока Титушко искал в памяти сухорукую знахарку, Егор хлебнул горячего чаю и радостно ожегся, подышал в горсть.
— Я у остяков был в извозе, так они в чай-то сала набуровят — лихотно, который.
— О теще-то не досказал ты.
— Вот и о теще. У Фроськи пятый будет. А у еенной матери, моя-то теща которая, пятнадцать было. А сама — подержаться не за что. Да знал ты ее. Сухорукая да вострая. Моя-то Фроська — в баню придем — сядет на полок, мне и примоститься негде. Бьешься с шайкой на лавочке. Хорошо летом. А в студеную пору от дверей сквозит, с полу тянет. Я уж наловчился один ходить. Первым. По горячему пару. Опять спину потереть некому, будь ты проклят на белом свете, который.
— В баню ходите порознь, а ребенками обложились, — усмехнулся Титушко, но Егор не понял его усмешки.
— Я ее липучкой зову. Ты, говорю, Фроська, от одного мужичьего взгляда можешь взяться. А что, смеется, у тебя-де глаза дымные, обнесут — и не почуешь. А я, Титушко, и в парнях залетный был. Девки боялись меня. Руки-то у меня во!
Егор поставил на траву недопитую кружку и весь подался к собеседнику — зажегся разговором. Но Титушко уж не раз слышал Сироткину похвальбу. Прервал:
— А бедно, однако, живешь, Егорий.
— Одолели, Титушко, робетенки. А так-то я справный. Веселый. И Фроська у меня сзади глянь — печь печью. А жись — хоть в могилу ложись. Бывает, Титушко, совсем мы с ней наладимся на дело: деляны засеем, скотины пустим, глядь, она опять по тягостям. Ну куда я один на семь ртов? Жизнь — хоть в могилу ложись. У тебя бы, у нищего, разживиться корочкой, так в ту же пору. — Егор смягчил свои слова виноватой улыбкой и поглядел на Титушковы руки — те лежали спокойно. Он засмеялся деревянным смехом, заюлил: — О корочке я к слову. Ежели б и неволивать стал… Я ведь справный.
— Да можно и дать, Егорий. Что ж не дать. Я сегодня тоже не свое ем. Бери, пожуй. А я ведь, Егорий, никогда на твою жизнь так не глядывал: ты вроде бы кверху, а семья книзу. Это ведь беда.
— Планида слезная, Титушко.
Егор взял обмучненную краюшку хлеба и стал мочить ее в кружке с той же виноватостью на лице:
— Намокнет, большей станет.
— Чуден белый свет, — Титушко философски вздохнул и лег на спину, руки заломил под голову: — В богатых домах, примечал, хлеба завсе невприед, а ребенков два-три. В нищей халупе, в кажинной, напорото — счету несть. Отчего так, Егорий?
— Всякому свое, — только и сказал Егор, упоенно вылавливая пальцами из кружки размокший хлеб. Потом со свистом вытянул из нее всю жидкость и оповестил: — Одолжусь еще чайком-то.
У Егора впалые щеки порозовели, редкая, как дымок, растительность возле губ закудрявилась. Тоненькая телячья шапка, которую он не снимал круглый год, держалась на одном ухе. Он сладко тонким языком обмахнул рот и стал закуривать. Самосад держал в кармане россыпью и, добыв большую щепоть, всю ее увертел в косяк желтой, прогоревшей бумаги. От сильных затяжек цигарка трещала и пыхала. Егор сухо поплевывал на нее.
— Кому в бедности, кому в богачестве проживание — всякому то на роду отписано. Мужик, примерно, просит дождика, путник — солнца, а бог каждому свое счастье посылает, который. Вот. — Егор, подражая Титушку, тоже растянулся на траве и прикрыл свои дымные глаза. — Ночи долгие, карасину не накупишься. Вот и строжет мужик робятишек. Советская власть поможет бедняку.
— Так ведь и Советской власти-то, Егорий, тоже не шибко поглянется, ежели ты станешь робить с обеда. Она, власть, тоже за то не похвалит.
— Где ж похвалит. Хоть которая она, власть. Я совсем, Титушко, не хотел ехать на покос. Ведь три года я не чистил свою деляну. Там, хвати, лес в оглоблю вырос.
— Ты плюнь на свой-то покосишко. Поезжай к Федот Федотычу. Он нонче деньги горстями сыплет. Одного харчу увез три телеги. Насчет тебя наособицу наказывал. Егория, говорит, Егория правь ко мне.
— Как-то уж… Да и где я, у лешего, косарь, что ли. Вот на гармошке — тут докажу. На Ирбитской ярманке в балаган играть звали. Со слезами. Вот уж звали так звали. Балаганщик мало на коленях не стоял.
— На покос-то Кадушкин увез и свинины, и баранины, — соблазнял Титушко: — Вот такой туес конопляного масла да бочонок капусты. Одного чаю фунта с три. Вина уж само собой.
— Кормить он кормит. А что он нонче, Титушко, ко мне сам не зашел? Лонись, помню, в избу пожаловал до петрова дни. Веселый такой, разговорчивый. Ну, говорит, Егорша, и баба у тя, мягкая да широкая, как зарод распочатый.
— А ты небось кобенился?
— Не без того, хи-хи. — Егор разразился мелким кашельным смехом. — Только ведь и показать себя. Хлебушком, говорю, сильно подбился. Нужду имею. Дак какой-де разговор, пуд надо — пуд бери. Два — так и два. А нонче что же он?
— Ноне он, Егорий, по-другому рассудил: не от хлеба идут, а ко хлебу.
— Выходит, я сам должен идти к нему наймоваться?
— Сам, Егорий.
— А ежели я не всхочу?
— Воля твоя.
— А сказываешь, зазывал.
— Зазывал, Егорий, врать не стану. Дак ты рази его не знаешь, Федот Федотыча: ему хоть сколь, так мало.
— Он куда это цапает, Титушко?
— Кто знает. Уж я ему толмачил: отступись ты, отступись. Власть ноне бедняцкая.
— Бедняцкая. Наша власть. Твоя да моя. Брать его надо под микитки. Свинину, хлеб и кадушку с капустой. А?
— Тутока Аркашка Оглоблин проезжал, так он то же самое кричал: топить-де его, Федот Федотыча. В Куреньке.
Егор вскочил на колени, шапку шмякнул о землю, глаза у него разбойно задымились:
— Правильно кричал Оглобелька. Хотя, погоди-постой. — Егор надел шапку, сел на задники лаптей и рассудил по-иному: — Нет, слушай, утопить — дело минутное. Утопить всякого можно. Долго ли утопить. А вот в зажитке сравнять, который.
— Так он и отдал кровное-то. Держи карман шире.
— По-братски. Он-то должен понять, власть нонче братская. Все равны. Тебе пуд, мне пуд. Тебе корову и мне. И дай бог здоровья такому делу. Братству, который.
Титушко поглядел на непрочные голодные зубы Егора и сказал спокойно:
— Ведь ты, Егорий, хлеб и корову со своей Фроськой съешь. А Федот Федотыч опять прибыток, приплод сделает. И ты опять пойдешь к нему наймоваться, хлеба канючить. Не так надо.
— Правда твоя, Титушко, — Егор вдруг обвял и сел на траву. Поскреб голову под шапкой. — Куда же теперь податься?
— На покос к Федот Федотычу. Мужики там небось по полтиннику уже залобанили.
Титушко неожиданно и ловко подвел разговор к итогу. У Егора еще была охота покалякать, но приходилось ехать. Уныло поднялся и пошел к лошади. Умостившись в телеге, сказал:
— Спасибо, Титушко, за хлеб-соль.
— Имей свой, — отозвался Титушко и, не глядя вслед Егору, плюнул, перекрестился. — Навадился. Кусок хлеба понадобился — за горло. Народу-то извели, господи, царица небесная. Этот народ хлеба бы наорал — миру не приись.
Уж поздно вечером на огонек Титушкова костра выбрел Ванюшка Волк, устоинский парень, с короткой недвижной шеей и тяжелой нижней челюстью. Он ходил в Ирбит, приглядывался к городской жизни, теперь вернулся домой, прочно убежденный в том, что житье в деревне мягче. Ванюшка чистосердечно угощал Титушка ванильными баранками, сушеной рыбой и утешно вздыхал:
— Мягче наша жизнь. Жрать стану мякину, а землю не кину. Вот всегда так говори.
— Образовало, выходит? — посмеивался Титушко.
— Семинария. В город я собирался, и дома, Титушко, верь слову, ни к чему душа не лежала, все из рук валилось. А теперь я все превзошел.
Сидел Ванюшка неподвижно, говорил упоительно-твердо, и когда лег спать у костра, то заснул быстро и крепко, будто в самом деле нашел ту жизнь, которую искал утомительно и долго.
Утром, выйдя из избушки, Титушко не увидел Волка. Тот, вероятней всего, убежал домой, чтобы взяться за покос.
II
Семен Григорьевич Оглоблин дремал, не снимая с глаз круглых железных, с чистыми стеклами очков, и временами большой ладонью оглаживал свой голый череп. Общий вагон был почти пуст, его мотало из стороны в сторону, и в дальнем конце со щелком и грохотом хлопала незапертая дверь. Кондуктор, вероятно, спал и не показывался, не зажигал настенных фонарей, в которых, пожалуй, не было и надобности: с вечера, как тронулись, полыхала долгая заря, а следом за нею в окна — только с другой стороны — просочился ранний рассвет.
Семен Григорьевич не мог уснуть, полагая, что ему мешает дверь с испорченным замком, однако на самом деле его томили трудные мысли о новом положении, — все тревожило, заботило и немного привлекало.