Семен Бабаевский - Собрание сочинений в 5 томах. Том 4
— Если я и болен, — сказал Светличный, — то лечиться буду в Надеждинской. Там у нас и солнце, и горный воздух почище, нежели в Кисловодске.
— Смотри, горячая голова, пожалеешь.
…Вспоминая поездку в Ростов, свой разговор с Ковальчуком и с Ильей Ильичом, Светличный с тоской смотрел на завьюженные вершины, желая мысленно представить себе, где же в этой мешанине гор затерялась Краснокаменская и как ему туда добраться. В это время у его ног заскрипели колеса, затопали копыта и остановилась залепленная снегом тачанка. Светличный увидел припотевших, с сосульками на ногах, с куце подвязанными хвостами лошадей, кучера в тулупе с высоченным воротником и молодецки спрыгнувшего на землю Ивана Голубкова. Подбирая полы длинной, не по росту бурки, Иван черкнул ладонью заиндевелые пшеничные усы и сказал:
— Доброго здоровья, Петр Нилыч! Давно поджидаете?
— Да вот стою, мерзну.
— Эх, беда! Из-за непогоды малость задержался, — говорил Иван. — Я из Краснокаменской. Ехал напрямик, через Балахонов. Поспешал, а дорога паршивая, повсюду засугроблена, вскачь не поедешь. Сани достать не мог. Никто не ждал такую снежную зиму. Да и краснокаменцам зараз не до саней.
— Что в Краснокаменской? — строго спросил Светличный.
— Полный порядок, — живо ответил Иван, желая этим обрадовать секретаря райкома. — Чернодосочную начали вытряхивать, и дело идет успешно. Солдаты прибыли вчера для порядка. Но все спокойно. Станицу разбили на пятидворки — для удобства. В пятидворки начали собирать людей. Завтра утром будем погружать на подводы и отвозить в Армавир… Погодка, верно, не совсем подходящая.
— Почему меня не подождали?
— В райотделе есть директива.
— Какая директива?
— Ну, насчет того… чтоб очищать чернодосочную… Что-то, Петр Нилыч, вы так в Ростове задержались?
Светличный не ответил. Узнал кучера, когда-то служившего в райкоме, усатого казака Евдокима Нечитайлова, поздоровался с ним. Поставил ногу на шаткую ступеньку тачанки, подобрал полы бурки и, прогибая рессоры, уселся на мягкое, укрытое полстью сено. Рядом сел Иван, и кони тронули.
— Сколько отсюда напрямик до Краснокаменской? — спросил Светличный.
— Если ехать через Балахонов, то верст двадцать.
— Едем в Краснокаменскую… И быстрее! — К кучеру; — Евдоким Корнеевич, а ну покажи коням кнут!
— Это можно, — отозвался, не поворачиваясь в своем дубленом тулупе, Евдоким. — В станице, Петр Нилыч, такое разворушение пошло, что поспешать вам туда надо… А ну, братки!
— Петр Нилыч, а мне велено везти вас в Надеждинскую, — сказал Иван.
— Кто велел?
— Мой начальник… товарищ Бороздин.
— Почему из райкома не прислали машину?
— Не могу знать… Мне приказано встретить вас и доставить в Надеждинскую.
— И все же мы поедем в Краснокаменскую.
Светличный теплее закутался в бурку, Евдоким причмокнул, «показал» лошадям кнут, и тачанка загремела по мерзлой, побитой колесами дороге.
Прошло более двух часов. Проехали хутор Балахонов. Светличный спрятал в бурку голову и не то дремал, не то о чем-то своем думал. Иван курил и поглядывал то на Светличного, то на дорогу, входившую в ущелье. «Чего он едет в Краснокаменскую? — думал Иван. — Наверно, что-то задумал, а вот что?..» Гулко стучали колеса. Дорога лежала по обрыву. Справа внизу было видно заваленное снегом русло Кубани, слева вставали отвесные скалы. Ехала тачанка, а казалось, что навстречу двигались чистенькие, искрящиеся свежим снегом горы. Они то сходились, то расходились, поворачивались то одним боком, то другим, желая показать, как на их белых мантиях желтыми пятнами лепились курчавые лески да угольками краснели ягоды боярышника. Проехали перекинутый со скалы на скалу ветхий мосток, и отсюда взору открылась просторная, залитая светом белая равнина. Сквозь слизанный ветром снег кое-где чернели лоскутки пахоты. Невдалеке, на высоком берегу, как на карнизе, белела крышами и темнела голыми садами Краснокаменская…
…Иван открыл тяжелые липкие веки, и видение вмиг исчезло. Не стало ни тачанки, гремевшей по горной дороге, ни Краснокаменской с ее белыми крышами и голыми садами. Все так же матово серело оконце и все так же о чем-то своем невеселом нашептывал дождь. А в теле почему-то гнездился озноб, лоб покрылся испариной. Иван рукавом вытер холодный пот, тяжело вздохнул. «Или я захворал, или через те думки стало так ознобно», — думал он. Затем поднялся, опустил с лавки белевшие в подштанниках костлявые ноги, закурил. Не зажигая света, отыскал в чемодане поллитровку. Нужно было выпить за обедом. Не выпил. Постеснялся Евдокии. Даже виду не подал, что в чемодане припасена водка. Теперь же, чувствуя холод во всем теле и сосущую боль в груди, он не мог удержаться. Жадно, через горлышко глотнул. Сел на лавку и сразу в груди почувствовал теплоту. И ему вдруг захотелось рассказать Евдокии о том, о чем никому еще не рассказывал, и рассказать сейчас, в эту дождливую ночь.
Постучал в дверь и чужим, охрипшим голосом сказал:
— Дуся… Чуешь, Дуся… Ты не спишь?
Тишина. Постоял, прислушался. Дождь припустил сильнее, силился своим тягучим шумом заглушить голос Ивана. Постучал вторично и сказал громко:
— Дуся! Не спишь, Дуся? Выдь-ка на минутку…
Звякнул крючок. Натягивая на плечи шаль, в дверях показалась Евдокия Ильинична.
— Ну что тебе?
— Хочу поведать, Дуся…
— О чем? О грехах своих?
— Сядь и послушай… Прошу, Дуся… Сядь. Расскажу тебе о Светличном…
— Мучаешься?
— Обидно и больно…
Евдокия Ильинична хотела зажечь свет.
— Не надо, Дуся… В темноте говорить спокойнее.
Иван отошел к окну. Курил и смотрел на слезившиеся стекла, прислушивался к шуму дождя, не знал, с чего и как начать рассказ. Евдокия Ильинична, кутаясь в шаль, присела на кровать и приготовилась слушать.
— Обидно и больно… Больно и обидно. — Иван не повернулся, стоял и смотрел в темное окно. — И потому больно, Дуся, и потому обидно, что в смерти Светличного я неповинен. Ты веришь мне, Дуся? — Сел на лавку против Евдокии Ильиничны. — Не веришь? Никто не верит. И некому пожаловаться. Вот и ты молчишь и небось думаешь: и зачем он мне это рассказывает?
— Ничего, Кузьмич, плохого не думаю. Сижу и слушаю.
— А мне больно… Можешь ты это понять? Я тоже человек, а пожалеть меня, выслушать мое горе некому…
— Вот я слушаю… Говори.
— Светличного, Дуся, я знал хорошо. Работал с ним и уважал его. И скажу тебе, удивительный то был человек. Какой-то не такой, как все мы. И умный, и говорить умел толково, и какая-то чудинка в нем завсегда жила. — Иван склонил на грудь голову, думал. — Всяких я повидал секретарей, а такого, каким был Светличный, не встречал. Завсегда спокойный, выдержанный, в суждениях и прост и строг. Поглядишь на него с одного боку — истинное железо, кремень, такой не отступит от слова, не сдастся. А приглядишься с другого боку — мягкость в нем, и сердечность, и к людям есть жалость… Великое дело — иметь к людям жалость. Только эта-то жалость его и погубила…
— Он что, сам на себя руки наложил?
— И я, Дуся, не знаю, и никто этого не знает… Дело было так. К полудню мы приехали в Краснокаменскую. Что творилось тогда в станице, Дуся, ой, ой, что было! Люди согнаны в дома пятидворок. Бабы, детишки воют. Дома опустели, дымари не курились. Скотина, оставшись без хозяев, мычала — тоже, наверно, понимала. Увидев эту картину, Светличный, веришь, аж почернел, левая щека стала дергаться, как у параличного, — страшно было смотреть. Из кобуры вынул наган, сунул за пазуху полушубка, бурку оставил на тачанке. Ну, думаю, что тут будет, когда он встретится с Бороздиным! Не пожелал встречаться. Пошел не в станичный Совет, не к Бороздину, а по домам пятидворок. Ты посмотрела бы, Дуся, на его фигуру. Рослый, стройный, он шел, подняв высоко голову в серой кубанке, а за плечами развевался синий башлык. Наган не показывал, так он у него и сидел за пазухой. Отстранял у дверей стражу, входил в хату. Люди смотрели на него, знали ж в лицо и не могли понять, почему он тут. Я следом, не отстаю. Останавливался Светличный на пороге и говорил, это я хорошо помню: «Именем революции идите, люди по своим домам…» И это он повторял, как молитву, всюду. Зайдет в следующий дом, и опять: «Именем революции…» И так прошел все пятидворки. И сразу станица стала похожа на растревоженный улей. Казаки загалдели, зашумели, а радости было сколько! С узлами, с детишками, кто плакал от счастья, кто смеялся, люди не шли, а бежали в свои хаты… Перед вечером привычно закурились дымари, запахло дымом, засветились окна…
— А что ж тот Бороздин?
— Увидел такой оборот дела Бороздин, подседлал коня и умчался в район. Мне приказал остаться и доставить Светличного в Надеждинскую. «Пусть он тут поиграет, пусть потешится, — говорил Бороздин. — А ты от него ни на шаг. Оставляю его на твою ответственность…» Ну, я и следовал за ним. Куда он, туда и я. А Светличный уезжать в район не торопился. Три дня жил он в Краснокаменской. В тот же вечер созвал заседание коммунистов, членов распущенного станичного Совета, актив бедноты. На второй день на площади собрался сход. Вот тут я увидел его на трибуне и тоже удивился. Как он говорил, Дуся! Слезы у людей были на глазах. И я понимал: говорил он о справедливости, о человеческом достоинстве, да только, видать, слова его были тогда не ко времени. Затем ходил по хатам, а я следом. Тогда уже я замечал в нем какую-то странную перемену. Лицо заросло щетиной, глаза ввалились, красные, как у больного И стал он тихий, молчаливый. Сядет на лавку и слушает, слушает, что ему хозяева говорят. Или детишек посадит на колени, ласкает… И опять сидит молча. Так и уходил молча. Замечал я, сильно тяжелые думки одолевали его.