Сергей Никитин - Медосбор
Я понял намек. Накануне в Эчмиадзине — резиденции каталикоса всех армян — в алтарь храма, где были выставлены драгоценные подарки каталикосу от верующих армян всего мира, разрешили войти только мне, так как женщинам вход туда запрещен.
5Две недели — слишком малый срок, чтобы увидеть и узнать Армению, мало и нескольких страниц, чтобы рассказать об этих двух неделях. Об одном только Севане — его красоте, проблемах его водоснабжения — можно написать целую книгу, подобную «Колхиде» К. Паустовского.
И все-таки как не сказать о Севане, при взгляде на который голубеют даже темные глаза армян?!
Утром озеро чуть клубилось над поверхностью седым туманцем, но, когда солнце встало в зенит с гористого берега, синяя глубина сделалась прозрачной до самого дна, и там, в неподвижной, как небо, глубине, не плыли, а, казалось, парили стаи форелей. Наверно, это горное озеро на высоте двух тысяч метров изменчиво в своих красках в зависимости от погоды, но я провел на его берегах один только день и унес в себе этот день, как краткое счастье, озаренное золотым светом солнца и синим блеском воды.
Бесшумный лифт опустил нас на стометровую глубину в турбинные залы Севанской ГЭС — начальной в Севано-Разданском каскаде электростанций. Управление работой станции осуществлялось автоматически из Еревана, а здесь среди стерильной чистоты, в голубоватом сиянии ламп дневного света, похаживала лишь уборщица, промакая тряпочкой маленькие лужицы. С нами вместе отлаженностью этой работы восхищались члены шведской делегации — рослые сухопарые мужчины и женщины с белесыми ресницами, — а я все-таки не мог отделаться от мысли, что электростанции каскада, как жадные губы каплю росы с травинки, втянут и выплюнут прекрасный Севан в русло Аракса. Недаром к тому времени озеро отступило уже на семнадцать метров от своих прежних берегов. И недаром мысль ученых, инженеров, гидротехников лихорадочно бьется сейчас над проблемой пополнения Севана за счет подземных и речных вод.
6Как бы преддверием в Араратскую долину явилась моя встреча с одним из долгожителей Армении — стариком Хачикяном. Она была случайной. По каким-то редакционным делам Бориса Мкртчяна мы завернули в сельский Совет одного из мимоезжих сел. Помню, в комнату вошел невысокий, седоусый старик, и меня сразу же поразила несоразмерная с ростом ширина его плеч, не нарушавшая, впрочем, стройности всей его фигуры, так как он был тонок в талии и узок в бедрах. Старик сказал что-то по-армянски, и председатель дал ему папироску.
— Этому старику сто пятнадцать лет, — сказал мне Борис Мкртчян.
Старик был в легком веселом хмелю. Араратская долина собрала урожай винограда, прикопала на зиму свои лозы, наполнила чаны, бочки и бутыли их солнечным соком и ликовала праздник осени, праздник мачджари — молодого вина, которое еще и не вино во всех свойственных ему качествах, но уже и не безобидный сок… Жизнь мачджари скоротечна — несколько дней: оно не выдерживает хранения, перевозки, и потому короткий срок его приобретает характер всеобщего праздника, венчающего собой конец уборки урожая.
Через Бориса Мкртчяна я заговорил со стариком о его возрасте.
— Считают, что мне сто пятнадцать лет. Так записали в паспорте, — сказал он, попыхивая папиросным дымком из-под усов. — Но на самом деле мне сто сорок пять.
— Не может быть! — вырвалось у меня.
— Зачем я буду врать? — с лукавым спокойствием ответил старик, выслушав перевод Бориса Мкртчяна. Пенсию ведь мне не прибавят… Я помню еще ту, старую, войну.
— Какую? — спросил я. — Турецкую?[6]
— Нет, в Турецкую я был совсем взрослый, а тогда — совсем-совсем мальчик.
— Неужели иранскую?[7]
— Да, — спокойно сказал старик. — Помню, с гор спустилось много, много змей, и старики говорили, будет война.
— Значит, тебе даже больше ста сорока пяти, — сказал я.
— Больше, — задумчиво согласился старик и добавил еще что-то, вопросительно взглянув на Бориса Мкртчяна.
Тот перевел, что старик приглашает нас к себе выпить по стакану мачджари.
— Он обидится, если не пойдем, — прибавил Мкртчян от себя.
Это я уже знал без него.
7…Представьте себе вместе со мной вечерний Ереван. На розовом туфе зданий лежит отблеск заходящего солнца, журчат струи фонтанов, по-осеннему сухо пахнет листвой пирамидальных тополей…
В такой вечер на тихой улочке я вошел в небольшой особняк, увитый виноградными лозами, и на крутой лестнице, ведущей в мастерскую художника, был встречен его хозяином, чье имя — Мартирос Сарьян — было для меня синонимом Армении. С его картин глядела она — солнечная, прекрасная, яркая и обильная.
У ног старого художника сидел пес — немецкая овчарка — небывало крупный сильный зверь, великолепный представитель своей породы, грациозно и барственно спокойный от сознания своей красоты и силы.
Фотографические портреты Сарьяна не воспроизводят его истинного облика. С них глядит изжеванное годами морщинистое лицо старухи, тогда как морщины Сарьяна рельефны, четки и видятся как борозды мудрости, как работа точного резца, имя которому — время.
Мы поднялись в его мастерскую — высокую комнату с окном во всю стену. На мольберте стоял большой, примерно с квадратный метр, натюрморт, а рядом на столике громоздилась натура, — яблоки, груши, гранаты, грозди винограда… Все это было свежим, точно с ветки, с лозы, а натюрморт уже закончен, и я спросил Мартироса Сергеевича, сколько времени он работал над этим полотном.
— Пять часов. Пять часов с утра без перерыва, — сказал он.
Ему было тогда без малого девяносто лет.
В мастерской старый художник сначала показал мне свои уцелевшие академические работы, написанные почти семь десятков лет назад. Как и полагается по академическим канонам, это были темные линии на темном фоне, выполненные с присущим талантливому художнику мастерством, но это был не Сарьян, которого мы знаем, и знает весь мир. И вот в нижних комнатах дома я вижу наконец не в репродукциях, а воочию картины, сделавшие имя Сарьяна, полные пламенных красок, солнца, жизнелюбия и неукротимого темперамента.
Что я написал тогда дословно в альбом Сарьяна — не помню. Но смысл был таков: чтобы полюбить Армению, достаточно двух недель, но, чтобы выразить ее в красках и словах, не хватит двух жизней.
Сердцу милые были
Под синим небом
Все, что здесь рассказано, — быль, поэтому и начать рассказ можно так: это было в те времена, когда только что объединились колхозы и в каждом из них появились дальние бригады, куда нелегок путь по необъезженным проселкам.
…Я не садился в сани, должно быть, лет пять и теперь даже обрадовался, когда председатель вечером сказал, что машина в Карево не пройдет и он даст мне лошадь. Древним запахом тулупа, сена, лошади вдруг пахнуло на меня от его слов, почудился в них скрип санных полозьев, перед глазами как будто полыхнул на секунду прозрачно-синий свет мартовского неба.
— Вот и отлично! — воскликнул я. — Только не надо мне никакого провожатого. Я сам управлюсь с лошадью.
— Ой ли? — усомнился председатель.
Во время войны, еще школьником, я много работал летом в колхозах, научился там запрягать, ухаживать за лошадью; зимой возил из лесу дрова в больницу, где работала мама, и теперь надеялся, что еще не успел растерять старую сноровку. Председатель недоверчиво косил на меня калмыцким глазом. Был он скуласт, узкоглаз, до синевы черноволос, хотя и происходил из мест здешних, исконно русских.
— Посмотрим, — согласился наконец он. — Сумеешь сам запрячь — доверю тебе лошадь.
Утром на конном дворе под иронически-внимательным наблюдением председателя мне пришлось самому вывести из стойла каурую кобылу, снять с деревянного костыля на стене нужную сбрую, захомутать и запрячь кобылу в ладные розвальни, устланные сеном. Председатель потряс за конец оглоблю, проверил, хорошо ли затянута подпруга, на месте ли седелка с потником, и, смеясь, толкнул меня плечом.
— Ладно. Вижу — можешь. Поезжай.
— А напоить, сена задать сможешь? — спросил конюх, державший в охапке огромный нагольный тулуп.
— Смогу, смогу, — торопливо ответил я, радуясь и предстоящей дороге по весенним снегам, и этому конюховому тулупу, и чуть морозному, осиянному большим оранжевым солнцем утру.
— Тогда валяй, — сказал старый конюх, как раньше говаривал, наверно, напутственное «с богом».
Я повалился в розвальни, и оказавшаяся довольно резвой кобылка вынесла меня за прясла конного двора.
В полях я нарочно пустил ее шагом. На источенной солнцем дороге похрустывали под полозьями льдинки; в полях уже обтаяли юго-восточные склоны холмов и увалов, но еще много лежало и сахарно сверкающего коркой наста снега; далекий берег реки бурел своими суглинистыми обрывами, обросшими прошлогодней травой, и во всем этом ощущалось то тревожащее борение тепла и мороза, которое так неизъяснимо томит по весне все живое.