Марк Гроссман - Гибель гранулемы
— Нам не в чем каяться, Фиса, — пожал плечами Прокофий Ильич. — Я полагаю: у любви, как и у жизни, свои возрасты. Любовь-песня и любовь-пламя до белых волос — не столько область жизни, сколько поэзии. У пожилых людей свои радости. Может, в них больше ума, чем чувства… Не знаю. Но это — хорошие радости.
— Нет, ты не прав, папа. А как же Петрарка и Лаура? А Данте? Его неугасимая любовь к Беатриче, любовь до самой смерти?
— Похвально, Люся, что ты знаешь историю поэзии и ее певцов. Но примеры не те. У Беатриче был муж — не Данте. И у поэта была другая жена. Беатриче была для Данта не столько человек во плоти и крови, сколько идеальный образ женщины. Он никогда не был близок с ней. И о Петрарке с Лаурой можно сказать почти то же. Мы говорили о другой любви. О той, что ведет к супружеству.
— Но ты не станешь отрицать, папа, что «огонь любви» и «пламя страсти» — очень точные фразы? — не сдалась девушка, украдкой взглянув на Павла и догадавшись, что он поддерживает ее.
— Не стану отрицать, хотя сильно подозреваю, что твоя убежденность не покоится на личном опыте. Что ж — пламя, так пламя. Но раз огонь — значит, грубо говоря, — дрова. И очень важно — какое топливо? Если это щепки и сор, то первый же ливень сделает из твоей любви грязную лужу. У сибиряков есть костры, которые зовутся «нодья». Их делают из цельных смоляных бревен. Такие костры непогода раздувает только сильнее.
— Хорошо, я буду рубить бревна, а ты стирай белье, — вмешалась Татьяна Петровна.
— Зачем же воевать с ветряными мельницами, Таня. Стирать белье скучно и неприятно. Впрочем, солить рыбу на траулере, в штормовом море — тоже не веселое занятие.
Он живо обернулся к жене, убиравшей столовую посуду, спросил:
— Ты никогда не фантазировала, Таня, какой будет семья в век будничных космических полетов. Нет, космос тут, вероятно, ни при чем. Я говорю о веке коммунизма.
— Долой кухню, долой стирку, долой базар! — почти с вызовом бросила Татьяна Петровна. — И тогда я не спутаю белуху с белугой, Прокофий Ильич.
— Что ж, ты не далека от истины, жена. В том славном завтра ничего этого не будет. Нервозность, дрязги, ссоры выставят в музейных витринах. Их нарисуют в виде чертиков и ведьм с выпученными глазами и ощеренной пастью.
— Ну, вот и отлично, — заметила Татьяна Петровна. — У Люси не появятся морщины в тридцать лет, и Люсин муж не станет отмалчиваться, когда его спросят, любит ли он жену.
— Мама! Ты слишком близко принимаешь к сердцу этот теоретический разговор.
— Вот как! Теоретический… Ну, бог с ним, с этим разговором. Давайте пить чай.
Один Чикин по-прежнему с наслаждением занимался едой. Его рыжеватый чуб намок от пота и подрагивал почти у самой тарелки.
Иногда он прислушивался к разговору и чуть заметно качал головой, будто недоумевал, зачем это взрослым людям заниматься порожней беседой, — да еще такой, которая не доставляет радости.
Татьяна Петровна подождала, пока Федя доест второе, и стала убирать тарелки.
На стол поставили пузатый электрический самовар. Это противоестественное детище древности и современной техники вызвало веселые шутки. Даже Павел, поддавшись общему настроению, сказал, что электрический самовар напоминает телегу, к которой приделали мотор.
Мирцхулава, испепелив две папиросы подряд, вдруг вскочил на ноги:
— Долой слова! Я хочу танцевать. Люся — музыку!
Девушка обрадованно взглянула на мать, на Абатурина — и зачастила, похлопывая в ладоши:
— Асса! Асса!
Грузный Мирцхулава схватил столовый нож, привстал на носки и, точно в атаку, кинулся в танец. Он плясал лезгинку с таким неподдельным чувством, что Татьяна Петровна забеспокоилась, как бы он не надорвал себе сердце.
— Хватит! Хватит! — закричала она, хватая начальника флота за руку. — Вы настоящий мужчина и кавалер, Ираклий Григорьич.
— В чужого мужа всегда черт ложку меда кладет, — засмеялся Иванов.
— По пословице — не в мужа, — в жену, — щуря ресницы, заметила Анфиса Ивановна. — Впрочем, пол не играет роли. Играет роль «чужой» или «чужая».
Мирцхулава недовольно посмотрел на жену, спросил:
— Может, пойдем домой, Фиса? Ты, кажется, устала.
— Глупости! Ничего не устала. Я хочу петь.
— Погоди, — сказала Татьяна Петровна. — Попьем чай и тогда споем. Мне тоже хочется.
— Что будем петь? — спросил Прокофий Ильич у Павла, когда с чаем было покончено. — Ты — гость, тебе и командовать.
— Я не знаю, Прокофий Ильич. Вы любите народные песни?
— Решено, давайте «Дубинушку».
Абатурин сильно повел песню. Ему подтягивала Анфиса Ивановна. У нее тоже оказался приятный голос, только слабенький, комнатный. Остальные пели вполголоса, но в общем-то песня сливалась в один ручеек и звучала хорошо. Все сдвинули стулья теснее, а Прокофий Ильич положил руку на плечо жены.
Потом исполняли «Сулико», «Вот мчится тройка удалая», романсы Баратынского.
Песни были немного грустные, но все почему-то повеселели и дружелюбно взглядывали друг на друга.
— Ладно, — сказал Мирцхулава, когда наконец стало тихо. — Мне пора.
— А меня ты оставляешь здесь? — спросила Анфиса Ивановна.
— Как хочешь, можешь еще немного задержаться.
Молодая женщина театрально вздохнула:
— Боже мой, все мужчины одинаковы.
— Раз одинаковы, значит, норма. А раз норма, не придирайся.
— И я устала, — поднялась Анфиса Ивановна. — Едем.
Гостей проводили и легли спать.
Утром Прокофий Ильич довел Павла к вокзалу, и они пожали друг другу руки так искренне и горячо, будто целый век дружили между собой.
Через час поезд увозил Абатурина на юг, домой.
…Павел долго сидел без движения и озяб. Он с удивлением взглянул на небо Оно совсем очистилось от облаков, и крупные звезды были хорошо видны.
Над трубами мартенов клубился розовый дым, но ветер быстро раскидывал его в разные стороны.
Павел поднялся и медленно зашагал к подъезду. «Аня, наверное, понравилась бы Прокофию Ильичу, — подумал он. — И Татьяне Петровне тоже».
У самых дверей он неожиданно столкнулся с человеком, неслышно вынырнувшим из темноты.
— Никак ты, Паня? — спросил он Абатурина. — На ловца и зверь бежит.
Павел удивился: это был голос Кузякина.
— Чего это в такой поздний час, Гордей Игнатьич?
— Раньше не мог: младшенький мой, Петька, ветру наглотался и горлышко застудил. Полночи кашлял. Вот только уснул. Зайдем в красный уголок.
Павел, недоумевая, зашагал вслед за Кузякиным.
— Я сам молодой был, Паша, — сказал Гордей Игнатьевич, усаживаясь на стул и с удовольствием вытягивая уставшие ноги. — Следовательно, понимаю тебя. Что не спишь, понимаю. Коля видел Вакорину, и она была очень веселая, и обещала Коле конфет. Вот все, следовательно.
И поднялся со стула.
Павел тоже встал и, нащупав в темноте руку Кузякина, сжал ее. Потом потерся щекой о щетину на лице Гордея Игнатьевича, сказал:
— Спасибо. Прямо оживил ты меня, дядя Гордей. Я этого не забуду.
Внезапно Абатурин потащил Кузякина за собой.
— Ты чего? — удивился тот.
— Никуда не пущу. Поздно. Ляжем на полу, вместе.
— Экой дурачок ты, парень! — засмеялся Кузякин. — Как же это без детишков спать лягу? Ты подумал?
— Ну, тогда я провожу.
— Иди, спи. Сам дойду, не маленький.
Кузякин исчез так же незаметно, как и пришел, и Павел, что-то напевая себе под нос одним дыханием, поспешил к себе в комнату.
ВОЙНА С ГРАНУЛЕМОЙ
Комсомольское собрание спорило уже второй час. Ничего страшного в этом не было, но все-таки президиум стремился уберечь организацию от крайних суждений. Большинство молодых людей вполне трезво судило о том, кто имеет право называться ударником коммунистического труда. Но как почти во всяком новом деле, здесь были свои отступления от истины, свои перехлесты и свое обозное равнодушие. Споры и велись в основном между представителями крайних точек зрения.
Одни пытались сочинить подобие устава, по коему молодой человек лишь тогда удостаивался высокого звания ударника, когда он и во сне видел одни производственные сны. Что касается облика и сердечных дел, то тут тоже все было ясно: любовь начиналась после загса и должна была способствовать перевыполнению производственных норм.
Другие, напротив, предлагали не переть на рожон, а выработать достойные и скромные условия. Во-первых, выполнять план. Во-вторых, не опаздывать на работу. И, наконец, в третьих, посильно участвовать в общественной жизни.
Выступление Линева вызвало одобрительный гул в зале. Помахивая в такт словам тетрадкой в клеенчатой обложке, бригадир высказался в том смысле, что ударник коммунистического труда должен быть честен и правдив. Перед собой, перед людьми, перед государством. Он, этот человек, обязан каждый день делать шаг вперед, и если ты в этом году сработал столько же, сколько и в прошлом, значит, ты топчешься на месте и собираешься въехать в коммунизм на горбе другого.