Эрнст Сафонов - Избранное
После, уже далеко, сидит он на берегу, опохмеленный ласковой речной прохладой, слушает полуденную позванивающую тишину, всматривается в струящееся марево по-над берегом, и его воспоминания о давнем времени, как это марево, зримое и ускользающее. Никак невозможно сегодняшнюю Люду соединить с той, что была вместе с ним в детдоме под Калугой.
Там Люда была худой, голенастой девочкой в застиранном форменном платьице, с тощими, как перья лука, косичками. Она то и дело болела, шмыгала носом и ничего не умела хорошо делать — ни на кухне, ни на подсобном огороде, ни в мастерских: от слабости, наверно. Глеб, сам тогда слабосильный, забижаемый рослыми ребятами, жалел Люду; при скучном, жестоком детдомовском «законе» было для них тайной радостью и подвигом хранить от насмешек и преследований свою нарождающуюся дружбу. Он носил ей зеленые невызревшие яблоки; за яблоками с приятелями лазил в совхозный сад, и однажды сторож Ферапонт, презираемый всеми и злой на всех из-за гибели двух своих сыновей — полицаев на Кубани, — вот этот Ферапонт саданул по ним из двустволки. Владику Мрыну крупной дробью перебило ногу, у Глеба по сию пору две круглые горошины прощупываются в мякоти.
А потом мальчики и девочки из старших групп — не без ссор и драк, правда, — разбились на «пары», и эти «пары» тягучими зимними вечерами целовались где-нибудь в потаенном, укрытом от чужих взглядов месте. У Глеба и Люды таким местом стал захламленный чердак кухни. Они прогоняли старую крысу, которая жила под дымоходом, жались к теплым кирпичам, и Люда целовала то тихо, гладя его лицо замерзшими пальцами, то так больно и сильно, что Глеб задыхался и не чаял, как бы скорее уйти с чердака.
«Родимый мой, — по-бабьи жалостливо выговаривала Люда подслушанные, видимо, у кого-то слова. — Хлебушек, кровинка моя…»
Глебу от этого хотелось плакать, было жалко себя, Люду.
В такие минуты, когда они с Людой согревались одним теплом — от закопченного печного дымохода, когда Люда говорила: «Родимый мой…» — Глебу виделся серый, грязный косогор, и дождь того памятного дня, нудный и осторожный, оживал в его сжавшемся сердце… Женщины в рваных телогрейках и опорках тянут за собой по косогору плуг, а за ручки плуга держится сбиваемый ветром дед Софрон. Вдруг мать Глеба — она шла в упряжке первой — охнула и не сразу, вначале на колени, потом всем телом повалилась на разжиженную дождем землю. Ее остановившиеся глаза недоуменно и настойчиво смотрели в небо. Плакал дед Софрон, задрав голову к этому грязно-лохматому небу, и его сивая — может, столетняя — борода трепыхалась на мутном ветру…
Они топчутся вкруг стола и мешают один другому.
— Куда? Ржавая она!
— Я ее отмою, — нерешительно успокаивает Потапыч. — Селедка — рупь сорок пять кило, а ты сомневаешься… Сами съедим, ежли что. Курятину подогрею. Банка болгарской фасоли есть…
В дверь заглядывает женщина — из деревни прибежала, просит:
— Сергей Потапыч, миленький, не откажи. Буханочку хлеба. Пастух вечерять пришел — нету хлеба…
— Ух, наглые, покою от вас нет, — ворчит Потапыч, дает ключи от буфета Глебу. — Отпусти ей.
Сложив руки на пухлом животе, он в который раз примеривается взглядом к столу. Бормочет: «Ей пища городская, тонкая, поди, привычна… Шпроты поставить?» Половицы вздыхают под его грузными шагами.
Однако, несмотря на их опасения, ужин удался. Люда пришла в простеньком, домашнем халатике, она удивилась большому разнообразию выставленной на стол еды, на что польщенный Потапыч ответил: «Как же, ассортимент!..»
— Не говорите, Людмила… извиняюсь, папашиного имени не знаю…
— Просто Людой зовите, Сергей Потапыч.
— …Вам уже, Люда, бояться полезности пищи не след. Такие аккуратные с виду…
— А я — похвалюсь! — прошлый год в кино снималась. Приглашали. Девочку играла…
— Во-во! — Потапыч, как и надлежит хозяину, держит разговор. — Так вот я и прикидываю, прицениваюсь, значит, — вроде бы и видал вас, Люда, в какой картине…
— Вряд ли, Сергей Потапыч. Роль у меня малюсенькая была. С булавочную головку. Эпизод со школьницей…
— Выходит, видал. Привозили нам тут индийскую картину…
— Какую ж индийскую! — с отчаянием перебивает Глеб. — В индийской и артисты индийские…
— Можть, другая какая, — поддается Потапыч. — Только, прикидываю, видал.
Люде весело — улыбается.
В проеме распахнутого окна застыли чернильные сумерки позднего вечера; внизу тихо плещет вода, и в комнату с берега вползают шорохи; в деревне, которая засветилась огнями, слышна гармонь, и голоса — такие же неясные, как шорохи. Люда накрыла своей ладошкой руку закаменевшего Глеба, и в ее заблестевших глазах перевернутые зайчики от электрического света.
— Чудеса, Хлебушек!
«Три семерки» сделали свое дело: бритые, дряблые щеки Потапыча закраснелись, и весь он полон редкой решимости и значительности; гремит Потапыч:
— А я говорю, не может сгинуть на земле древний самохинский род! Не сгинет! Дом поставим. Глеба оженим.
— Помолчи! — Глеб готов провалиться. «Теперь понес, не остановишь…»
А Люда хохочет, в ладоши хлопает:
— Правильно!
Она подходит к окну, просит у Глеба сигарету.
— Эт вы, Люда, зря, — вежливо критикует Потапыч. — Такая культурная, зачем вам курить?
— Привычка. — Она рассеянно смотрит в густые сумерки, смотрит долго. — У вас что ж, всегда так… спокойно?
— Спокойно, — подтверждает Потапыч. — Намедни лесник утоп. Сам в возрасте, жена молодая…
— Пойдем, Хлебушек, у воды посидим.
— И то, — Потапыч поддакивает, — воздух снаружи чище, вольней.
— Ты ее хорошо знаешь?! — радуется Люда.
Глеб молчит; он шарит рукой по влажной траве, нащупывает камешки, твердые комочки земли, кидает их в черную реку. Всплеск, бульканье, всплеск…
Когда Люда сказала ему, что приехала по специальному заданию — сделать очерк о том, в какой обстановке родилось письмо Н е з н а к о м о й д е в у ш к и, позавчера напечатанное в газете, — Глеб и растерялся, и вместе с растерянностью пришло смущение; подумалось: не заговори Люда о газете, он, наверно, и не вспомнил бы сейчас про Татьянку… Люда заслонила?
И оттого, что с приездом Люды он забыл про Татьянку, особенно когда та, может быть, вообще никому не нужна, когда ей тягостно и надо ей искать место в жизни, — вот от этого Глеб сам себе видится ничтожным, подлым человеком. Спасается лишь надеждой, разжигает эту надежду, не давая ей затухнуть: а вдруг внезапное появление Люды внесет изменения, даст то самое, что сейчас нужно и ему и Татьянке? А вдруг!
А что, собственно, ему нужно?
Из ночной спокойной мглы проступают вопрошающие глаза Татьянки. Она торопливо говорит:
«Послушай, я школу закончила, работать или учиться буду, но неужели они правы?»
Она наступает на него, толкает ладонями в грудь:
«А сам ты так живешь, как тебе хочется? Как положено?.. Что ж ты тогда не кричишь, не борешься, щук ловишь, билеты продаешь… что ж не борешься?»
«С кем? Погоди, отвечу…»
«С кем?! Ну с ними…»
«А кто они?»
«Я ждала: десятилетку окончу — все по-иному будет. Как праздника ждала. Это все не настоящее, что рядом, возле, а настоящее впереди. Ждет меня! Я терпела… Отца боюсь, слов его боюсь. Каждый день он: «Смотри, не прогадай…» А что я могу прогадать? Почитай, какое письмо в Москву, в редакцию газеты написала… Ответят, а, Глеб? Разве лишь обман в жизни?.. Ты много ездил. Везде разве то же самое?..»
— Что, Хлебушек, скис?
— Замечтался, — оправдывается он, с сожалением отпускает от себя вопрошающие глаза Татьянки.
НАДО ЖДАТЬ
Утром мужики, собравшись на дебаркадере к леспромхозовской барже, сыскали себе забаву.
Навалившись на перила, они смотрели вслед уходившим к лесу Глебу и Люде.
Она, счастливая, что рано встала, легонькая, быстрая, то и дело бросалась в сторону, приседала — фиолетовый колокольчик сорвать, щавельный лист попробовать, радужную бабочку с капроновыми крылышками ладонью накрыть: и с дебаркадера, поскольку Глеб был свой, знаемый, звучные камешки летели не в него, а в нее.
— Не артистка? Чем же она представляет?
— Ногами, Петя. И так, и враскоряк, а можа и лежа.
— Гы-гы… Есть Глебу интерес!
— Прыгает, чисто белка.
— А против твоей Таньки жидка, а, Фрол?
— Жидка не жидка, а в пазухе тож два грудка. Точно, Фрол?
Фрол Горелов курил и сплевывал за борт.
Когда баржа подрулила к дебаркадеру и мужики погрузились на нее, Глеб и Люда шли далеко берегом реки. По краям река была темной, а посредине, где угадывалось ее основное русло, она серебрилась; эта серебряная полоса бежала до плеса, от неощутимого ветерка серебро рябовато подергивалось — полоса, казалось, сплошь состоит из поблескивающей рыбьей чешуи.