Анатолий Алексин - Сага о Певзнерах
«А ведь и у тех юношей, пусть придуманных, сочиненных, — горевала Дзидра, — тоже были матери!»
По «системе Афанасьева», занятия в аудиториях на всех курсах были лишь прологом, комментарием к созданию учебных спектаклей. Подвиги, измены, предательства, поединки кипели на подмостках училища, в его залах и коридорах.
Значительность писем из Москвы возрастала оттого, что читал их Георгий Георгиевич со своим чистейшим петербургским выговором, и в квартире, где обитала вечность. Имант потому и писал по-русски, адресуясь к матери и Елчанинову одновременно. Дзидру это не обижало…
Имант рассказывал о занятиях, о репетициях и спектаклях, что происходили на сцене, а о конфликтах и драмах, автором которых была жизнь и в которых ему тоже приходилось участвовать — без них, увы, никогда не обходится, — он умалчивал.
Эмилия неизменно присутствовала на этих чтениях. Восклицания ее были экспансивно нелогичными: «Напишите, чтобы он прочитал «Крейцерову сонату» Льва Толстого. Тогда он поймет, что русским женщинам верить нельзя!»
Она по-прежнему упивалась русской классикой. Однако возвышенные творения наталкивали ее на весьма практичные житейские выводы. Георгий Георгиевич, похоже, не обращал на это внимания. Любовь умеет проходить мимо тех событий, которые должны бы противоречить ей и уж никак с ней не стыкуются. Она избегает вопросов, на которые, как я уже писал, нет ответов. Это романтичное увлечение Елчанинова не увядало, как и его букеты, которые он почти ежедневно обновлял. Но разговоры о законном браке между ними не возникали: Елчанинов был нездоров, его часто подкарауливали приступы астмы, которые хватали за горло и грудь… Он считал себя «не вправе претендовать».
— С людьми надо делиться здоровьем, а не болезнями.
Но было и еще нечто — трудноуловимое, неформулируемое, — что притормаживало его, а Эмилию, при всей ее вздорности, удерживало от претензий. «Пусть будет, как есть, — говорила она себе. — Если каждый день по букету, зачем просить два?» Кроме того, Эмилия робела перед однокомнатной дворянской обителью и ощущала, что в вечность явно не вписывается.
Несколько раз Имант намекнул в письмах, что неравнодушен к студентке по имени Даша.
— Он не прочитал «Крейцерову сонату»!
Тело Эмилии встрепенулось и по причине своей мясистости или, деликатнее выражаясь, пышности долго не могло вернуться к первоначальному состоянию, дергаясь разными своими частями, существовавшими как бы самостоятельно, независимо друг от друга. Имя «Даша» представилось Эмилии вызывающе «оккупантским». Уж мог бы подобрать что-нибудь не такое типичное!
Дзидра замкнула губы на засов, но уже не обыкновенным ключом, а накрепко. Неужели на земле, где смогли убить даже безвинного и доброго царя Александра Второго, готовилось покушение и на ее сына?! Она гнала от себя эту тревогу. Но гнала в одиночку, потому что Георгий Георгиевич в имени Даша ничего предосудительного не обнаружил.
И вдруг Имант с олимпийским — или прибалтийским — спокойствием сообщил, что женится на Даше Певзнер и привозит ее на свое побережье.
— Певзнер?! — взбудоражилась Эмилия так, что самостоятельно зажили все части ее обильного тела. — Певзнер? С такой фамилией у нас был еврей-аптекарь.
— Ну и что? — поинтересовался Георгий Георгиевич.
— А то, что Имант, который мне вроде сына родного, женится на еврейке! Это невозможно. Они хуже русских! Имант и жидовка? Так называли этих у нас, в рижском дворе. Тут какая-то чертовщина, какое-то зелье! Ты, Дзидра, обязана разрушить и запретить… Ведь евреи — они, они! — устроили русскую революцию. Мне говорил отец. И вы, Георгий Георгиевич, как дворянин…
— Я живу на этом свете благодаря еврейской семье, — голосом, которым он вызывал на дуэль, сообщил Елчанинов. И поднялся, как бы заковавшись в корсет.
— Вы? Благодаря еврейской семье?! Дзидра, ты что-нибудь понимаешь?
Дзидра замкнулась.
— Меня укрыла в своем доме та семья… когда я был юнкером и меня должны были приставить к стенке. Всего-навсего расстрелять! Вы слышите? Еврейская семья спрятала меня от ЧК. Это случилось в Киеве. Был восемнадцатый год… Я остался жив — и теперь мне за шестьдесят. А отца той семьи приставили к стенке вместо меня. Да, да, за меня и вместо меня… Его фамилия была Абрамович.
— Абрамович?!
Похоже было, что Эмилии всадили кинжал под лопатку.
— Сын того Абрамовича в первый же день своего рождения стал сиротой. Из-за меня… Понимаете?
— Здесь какое-то недоразумение. Какой-то обман! — Эмилия никогда не умела вовремя остановиться. — Чтобы евреи…
— Вы — не дай Господь! — не антисемитка? — осведомился Елчанинов. — В истинно дворянских семьях антисемитов на порог не пускали.
Получилось, что он указал Эмилии на порог. Быть может, раньше, когда он был более здоровым и молодым, Елчанинов на это бы не решился: любовь могла победить убеждения. Но с годами все качества, определяющие человека, — и высокие, и порочные — прогрессируют. У Елчанинова прогрессировали достоинства, потому что они были сутью его души.
Эмилия не сразу, а лишь с третьей попытки освободилась от гостеприимства глубокого кресла… И суматошно ринулась в коридор. Она была уверена, что Георгий Георгиевич ринется наперерез. Но он демонстративно погрузился в письмо.
За что он любил Эмилию, постичь было сложно. Но почему ее беспрепятственно отпустил — стало в одно мгновение ясно.
Дзидра, как и Эмилия, понимала, что покушение на Иманта совершено. Не смертельное, но все-таки покушение… Однако история Елчанинова, которого она, особенно в отсутствие сына, стала считать членом своей семьи, воздвигла плотину на пути протеста и гнева. К тому же антисемитская свара, затеянная хозяйкой соседней дачи, была неприятна Дзидре. Русская, еврейка или татарка покорила Иманта — это было ей безразлично. Горько, что не латышка…
— Вы думаете… Имант не совершает ошибку? — стесненно выговаривая слова, спросила Дзидра.
— Я не знаком с этой девушкой. Но фамилия ее не должна играть никакой роли. Ни положительной, ни отрицательной… Никакой! — Поразмыслив, Елчанинов добавил: — Я уважаю еврейский народ. И обязан ему всего-навсего жизнью. Простите покорнейше, но вспоминать об этом буду еще не раз. Подобное забывать безбожно…
* * *«Роман с вырванными страницами»… С вырванными подробностями, никак не повлиявшими на судьбы людей, которых я люблю и которые живут в моем романе. Но иные из которых уже давно не живут на земле… Как? Почему? Об этом — не сейчас, а позже, потом…
Обыденность… Промозглое слово. Зачем нужны страницы о ней? Значительно то, что взрывает повседневность и образует на ее дороге пропасти, словно глубокие шрамы бедствий, или холмы и горы, как вершины, как свидетельства торжеств, ликований.
Бывает, что торжества или горести надолго окрашивают жизнь человека. Но полностью вытеснить блеклую обычность не удалось еще никому. Не хочу разводнять тот священный кровяной ток взаимной любви и взаимной тревоги, который был сутью существования — былого существования — нашей семьи.
То, что расскажет мне, оказавшись волею судеб в Иерусалиме, латыш Имант, и то, о чем напишет нам не оказавшаяся в Иерусалиме еврейка Даша, будет лишено второстепенных подробностей. До умопомрачения прокручиваю я в памяти каждое его слово, каждое ее письмо, каждую страницу ее дневника. Они только о том, что «сыграло роль». Эти слова напоминают театральный термин, но ведь и бытие человеческое, как уж не раз говорилось, тоже спектакль. Иногда драма, а чаще трагедия… Я не встречал жизни, которая представляла бы собой «в чистом виде» жанр комедии или тем более — водевиля. Не встречал. Забегаю вперед, забегаю вперед…
Назвав свою эпопею «Человеческой комедией», Бальзак иронизировал над суетностью отчаянных людских противостояний. Я позволил себе в начале второй книги романа дерзко не согласиться с Екклесиастом… А теперь, вопреки тому, что думал прежде, усомнюсь и в бесспорности бальзаковской иронии: со стороны подчас кажется суетой сует и то, что отбирает у человека все его физические и духовные силы. Уж поверьте мне, психоневрологу… Но ведь и трагедии по ужасаемости — какое тяжкое слово! — не одинаковы. Финальный кошмар нашей семьи беспределен сам по себе, а не потому, что это моя семья и беды ее я гипертрофирую. Нет, я стал мыслить реалистичней, чем брат-психолог. Мой реализм — не синоним цинизма, а синоним случившейся правды, которой нет «печальнее на свете». Пусть я повторяюсь… Но шекспировская строка — это пуля, которая никогда, до последнего часа, не будет извлечена из моего сердца. Не родился еще целитель, который способен ее изъять.
Почему же все так случилось? Чтобы осмыслить, осознать, разрываю туман повседневности. То забегаю вперед, то возвращаюсь… И вырываю страницы, вырываю страницы…