Анатолий Ананьев - Годы без войны. Том второй
Все эти дни после ужасной для него ночи он постоянно испытывал два противоречивых чувства. Когда он думал, что уничтожена была им роковая сила («Е е больше нет, я уничтожил е е!» — как он воскликнул сейчас же после того, как ударил ломиком по голове Юрия), он не только не находил за собой вины, но, напротив, чувствовал, будто в душе поднималось что-то прекрасное, что возвышало его перед собой и перед людьми (и, главное, в глазах Наташи). Несмотря на то что он именно теперь менее всего был свободен поступать и жить, как хотел (как всякий попадающий в тюрьму человек), он испытывал это возбуждающее чувство освобожденности от чего-то, долго и мучительно сковывавшего его. Он, в сущности, впадал в тот страшный обман, когда слепому начинает казаться, что он прозрел и видит мир в объеме и цвете, тогда как мир этот — как он был, так и остается отгороженным от него непроглядной темнотой ночи; слепец по-прежнему слеп, но иллюзия света так обворожительно сильна, что не отпускает и не позволяет пошевелиться, и Арсений в те минуты, когда отвечал следователю, что «да, убил зло», был именно во власти этой обворожительной силы, как будто, познав свободу, боялся теперь пошевелиться, чтобы снова не потерять ее. Тот гудящий коридор жизни, по которому он всегда представлял идущим себя и который страшил его, — тот коридор был уже будто пройден им, был позади, и новое пространство жизни, в которое он, как это рисовалось ему, вступил теперь, было пространством всеобщего добра, согласия и любви друг к другу. Арсений представлял себе то общество людей (как было по очищенной от классовых наслоении схеме древнегреческой демократии), в котором все, что согласно с желанием каждого, согласно с желанием всех и нет противоборства и стремления одного встать над другим. Нет, главное, насилия над чувствами, над тем естеством в человеке, дарованным природой, в согласии с которым он мог бы делать то и так, как хотелось и нужно было делать ему. Весь свой маленький, неуютный с детства и с детства же неустроенный мир надежд и постоянно подавляемых желаний, мир, из которого всегда так хотелось выбраться ему, Арсений как бы накладывал теперь на это бестелесное, бесформенное пространство всеобщей порядочности и доброты (как если бы только в этом и заключалась суть человеческой жизни) и невольно, как сотни тысяч других до него, обманываясь этим призрачным представлением благоденствия, находили утешение и цель в этом обмане и умирали за него, только повторял (несмотря на свою ученую степень и все те свои знания, которые могли бы подсказать ему бессмысленность подобных умственных построений) этот обман, бессознательно и судорожно хватаясь за него. Минутами ему даже казалось, что он был герой и что он приносил себя в жертву — и ради общества и ради Наташи, которую защитил, не дав ей прикоснуться ко всей той грязи (прошлой своей семейной жизни), от которой так болезненно все эти месяцы ограждал ее. И он ходил часами по камере, углубляясь в этот бестелесный, бесформенный, но прекрасный в переливе воображенных им красок мир людских отношений, и, растворяясь в этом мире и забывая свое «я», то есть то, о чем страшно было думать ему, испытывал какое-то будто душевное равновесие, помогавшее успокоиться и переносить страдания ему.
Но после этих часов успокоения, когда он, устав вышагивать по камере, ложился на кровать, память его вдруг как бы проваливалась из этого воображенного им мира человеческих отношений в действительность, о которой страшно было ему думать. Он проваливался как бы в ту угнетающую атмосферу ночи, когда он убил Юрия, и смысл совершенного, как он не мог предстать перед Арсением в минуту убийства, представал перед ним теперь и заставлял съеживаться его. Он видел распростертое на полу тело сына и чувствовал на руках теплую и липкую кровь его; он видел круглые в ужасе глаза Наташи, как эти глаза смотрели на него, и на вопрос их: «Что же ты натворил?! Ты погубил себя, меня, нашу любовь», Арсений чувствовал, не было ответа у него. Он видел, что сделал не добро, а зло — главное, тому человеку (Наташе), для счастья которого готов был пожертвовать всем, чтобы только сохранить в чистоте, в неприкосновенности ее молодую, красивую и не тронутую еще пороками человечества душу, — что совершил именно противоположное тому, что хотел, и мучился теперь, не понимая, как могло случиться это и был ли виноват он или виновато общество, не давшее ему того, что естественно было как будто получить от него; и он только опять приходил к болезненной мысли, что все в обществе несовершенно и что лучше бы родиться на столетие раньше или уж на столетие позже, но только не теперь, когда понятия о стыде, чести и совести так размыты, что невозможно почти отыскать следа, сказавшего бы, что понятия эти когда-то жили на земле. «Чего я хотел? — думал он. — Я хотел только, чтобы меня не трогали и чтобы я был счастлив, как я понимаю это». Но точно так же, как тысячи других людей, чувствуя, что им недостает чего-то, не могут объяснить, чего же на самом деле недостает им, Арсений не мог сказать себе, что́ он подразумевал под словом «счастье»; но только знал, что счастье есть, что оно возможно и что с Наташей оно было бы у него; и он с болезненной живостью вспоминал то в Наташе, что он любил в ней, и представлял ее себе в лучшие (для себя) минуты ее жизни. Он то как будто снова был с ней на вечере у Лусо, то вспоминал ее в Большом театре, как она выглядела среди других в своем темно-вишневого тона модном платье и с сережками, только что подаренными ей; он воображал себе ее лицо, светившееся какою-то будто детской еще радостью, волнуясь и не замечая (в этих воображенных картинах) той главной своей ошибки, какую совершал в жизни, принимая молодость и неопытность Наташи за чистоту и благородство ее души. «Она знала только меня, она так чиста», — думал он. Но сейчас же словно из глубины какой-то пыльной дороги выплывала фигура Тимонина, этого известного всем племянника Лусо, любившего прильнуть ко всему чужому (как он льнул к Наташе, добиваясь чего-то от нее), и выплывала из той же пыльной глубины фигура Наташиного отца (как в свое время фигура отчима Галины), и роковая сила, гнувшая и оскорблявшая всю жизнь Арсения, будто ожив, опять начинала угнетать его. «Но е е больше нет, я уничтожил е е!» — восклицал он, весь напрягаясь, как для удара, чтобы повторить то, что уже сделал, чтобы освободиться от нее.
XXXIX
Христофоров, приступая теперь с вопросом к Арсению, ожидал (по той своей проверенной схеме обращения с людьми), что Арсений откроется перед ним и подчинится ему. Христофорову казалось (по изможденному виду Арсения), что перед ним сидит один из тех слабовольных, как он всегда думал об интеллигентах, людей, которые сильны только тогда, когда все у них и вокруг них хорошо, и становятся беспомощными, едва выпадают из привычных условий жизни; он видел в Арсении именно это, что всегда привык видеть в других, и был удивлен, заметив какое-то будто иное, злобное выражение на лице Арсения. «Как хотите, я не настаиваю, пожалуйста», — намерился было уже сказать он, но не успел сделать этого. Арсений поднялся и словно с вдруг проснувшимся в нем бешенством двинулся на Христофорова.
— Ты что, ты что?! — пятясь и протягивая перед собой для защиты руки, торопливо заговорил Христофоров. — Да ты и в самом деле убийца, ты что, ты ответишь!
— Отвечу, — прервал его Арсений, остановившись посреди камеры.
Он был на свету. Кулаки его были сжаты. Лицо было бледно и страшно. Небритый, худой, с впалой грудью и взлохмаченными волосами (и со всем тем впечатлением решимости от обреченности и бессилия), он готов был сейчас наброситься на Христофорова и избить его.
— Господи, он сумасшедший, — крестясь, произнес Христофоров, с опаской (уже от своей койки) глядя на Арсения. — Ты, душа моя, не шуми, я не хотел обидеть тебя, — ты это брось, — видя, что Арсений продолжает угрожающе стоять, сказал он.
— Я вам не душа, не смейте, не смейте! — Руки Арсения тряслись, лицо по-прежнему оставалось бледным, и в сжатом кулаке, он чувствовал, был как будто тот самый ломик (со всей своей металлической тяжестью), которым он убил Юрия.
— Господи, да я и не смею.
— И не смейте, не смейте! — повторил Арсений.
Затем отошел и лег, заложив руки за голову, как делал это всякий раз, приходя домой и ложась на кушетку. Ему казалось, что это успокаивало его и позволяло сосредоточиться на той одной мысли, на которой он хотел остановить внимание. «Что-то сейчас было со мной?» — подумал он, стараясь найти мысль, на которой бы он мог остановиться теперь; и в то время как он с усилием вспоминал, что же минуту назад было с ним, он вновь как будто ясно ощутил, что держал в руке ломик. «Я убил им его», — подумал Арсений и сейчас же вскочил, чтобы посмотреть, где было тело Христофорова (и посмотреть на свои руки, не в крови ли они). Но на руках не было крови, и Христофоров был не на полу, а сидел на кровати и перелистывал Библию. Он тоже поднялся и хотел было что-то возразить Арсению, но воздержался, так как Арсений, осмотревшись еще раз вокруг себя, снова лег на кровать и заложил руки за голову. Он больше уже не вскакивал в этот день и не оборачивался на Христофорова; он понял, что с ним лишь повторилось то, что уже было, и он только всматривался, как от этого б ы л о, как от камня, брошенного в воду, расходились круги и захватывали пространство. Круги эти были те повторявшиеся мысли, по которым он видел себя виноватым то перед Наташей, то перед Галиной, то перед Юрием, о котором начинал думать с жалостью, что мальчик, в сущности, был лишен отца и что вместо того, чтобы заменить ему отца (как это и должен был сделать Арсений) он только переносил на него свою неприязнь к Галине и усугублял дело; то все это простое, житейское и понятное каждому заменялось рассуждениями, по которым Арсений признавал себя правым, и круги, растекавшиеся по пространству (то есть по всей обозримой плоскости жизни с воспоминаниями детства, женитьбы на Галине и жизни с ней и жизни с Наташей), — как ни казалось, что они должны были, отдаляясь от центра, затухать где-то у берегов, они только яснее указывали Арсению, что был центр, и приковывали внимание к этому центру. Он искал оправдание не перед судом, а перед самим собой и страдал оттого, что не мог примирить свой поступок со своей совестью.