Владимир Детков - Свет мой светлый
Глаза, до ломоты уставшие все время видеть перед собой рыхлые, разорванные стены леса и низкий потолок неба, жадно потянулись взглядом за уходящей вдаль и пропадающей в первой сумеречной мгле тайгой. Она была темнее неба и единой тучей выкатывала, выплывала из-под его серой хмари, как огромный прошлогодний осиновый лист, делясь по центру черешковым прожильем реки. По ее извиву Серега скользнул взглядом к самому основанию взгорья, на котором располагалась деревня, и вздрогнул, ослепленный, зажмурился. Открыл глаза — видение продолжалось: слева внизу, куда сворачивала дорога, на полпути к реке, посреди хмари, сумрака, серости — исходило сиянием, горело красками, дышало светом уединенное подворье…
Такое действительно трудно с чем-либо спутать. Да и глазам своим не сразу поверишь. И, уже не отрывая взгляда от Митиного двора, Серега отпустил машину с тормозов, и она медленно, без помощи двигателя, а лишь под его тихое утробное урчание стала скатываться под уклон. По мере сближения охристое, солнечное свечение двора ярчало и распадалось на отдельные детали. Голубые окрайки крыш избы и сарая с огнистыми высветами и темными сгустками краски постепенно светлели, в них просачивались розовые закатные полосы, согревающие снизу вереницу облаков, у которых вдруг проступили вытянутые шеи и застывшие на взмахе крылья. Крыши жили памятью о солнечном небе… И все подворье источало неистовую солнечность — и забор-река, и поляны стен, и огромное кострище одного из строений, горючим шалашом охватившее ствол могучей темной ели…
Дорога шла наискось по склону, и дом как бы разворачивался перед взором Сереги, являя всего себя, поражая воображение…
Сейчас бы вместо урчанья мотора музыку — светлую, раздольную — голоса арф и скрипок… Душа Сереги напряглась в ожидании их и не утерпела — распахнулась, выдохнула, выплеснула ликование строками из детства:
Пушки с пристани палят,Кораблю пристать велят…
И он повторил их несколько раз, как припев и как припляс, потому что руки его уже сами по себе отбивали по рулевому колесу в такт стихам и все тело отозвалось, ожило.
Но все ликование вмиг угасло, когда из-за избы один за одним вышли навстречу Сереге пять ряженых крестов, по-человечьи распахнув перекрестья-руки, и несколько тягучих мгновений ему казалось, что он катит в их объятья. Серега онемело сцепил пальцы на руле, и рассказ Харитона Семеновича с новой силой уколол его трагедией Митиного двора, а все увиденное повергло душу в смятение.
Как объяснить, как совместить этот безумный выплеск ярких, радостных красок с бедой?!
Дорога уклонилась вправо — и кресты, как по команде, стали поворачиваться в профиль, и стволы их, облитые разноцветьем красок, как бы закручивались в витые новогодние свечи. И они горели несгораемым огнем памяти и, тем как-то успокоив и примирив Серегу, снова скрылись за избой…
Вплотную к воротам Серега не стал подъезжать, остановил «газик» поодаль, чтобы не следить на лужайке придворья, густо затянутой травкой-муравкой. На ней не было видно ни машинного, ни тележного следа, лишь от калитки чуть приметно, не обнажаясь до земли, тянулась легкая тропка. Робея, шел по ней Серега. Но это была уже другая робость. Робость восхищенного человека. И не будь у него сейчас повода, Серега, пожалуй, все равно бы зашел в этот дом, и не ради одного любопытства…
Волнение, охватившее его само по себе, снимало всякие условности, вытекающие из незнакомства. Так бывает: в кино или в полюбившейся книге озарит тебя чья-то судьба — и ты ощущаешь родным человека, и, кажется, встреть его на улице, просто подойдешь и скажешь: «Здравствуй!» И хорошо, хорошо станет на душе.
И Серега представлял, как встретит его Митя печальным взглядом, как выслушает его просьбу и задумается… А потом скажет-выдохнет: «Раз надо, значит, надо», и они отправятся в ночной путь по реке. И это далее здорово, что она будет не такой ярко-голубой, струящейся в оранжево-зеленых берегах, какою сочится Митин забор; чем суровее и опаснее дорога, тем ближе и откровеннее спутники. Эта ночь может быть похожей на ту исповедальную у костра с Прохоровым… Серега сам выскажет Мите все-все, чем полнится душа, и не сомневается ничуть, что встретит ответное сочувствие. Потому что человек, умеющий так радоваться краскам, просто не может не понимать, не принимать близко и открыто боль, сомнения и радости другого человека.
Серега невольно засмотрелся на фасад избы. При мимолетном взгляде могло показаться, что здесь вволю порезвилась детсадовская компания, изливая в пестрых красках и неверных линиях всю свою необузданную фантазию, счастливо не ведающую пут привычного, нормального, заученного. Светло-коричневые остролепестковые ромашки сплетались с лиловыми асимметричными маками и оранжевыми колокольчиками; зеленые то ли ветви, то ли руки охватывали снизу длинными стрельчатыми пальцами наличники окон и тянулись вверх, удерживая на себе всяких виданных и невиданных птиц и зверушек. Но, всматриваясь, Серега смутно улавливал, скорее ощущая, нежели понимая, необъяснимое единство, осмысленность всей этой пестроты красок и причудливости линий, костровым пламенем устремившихся вверх, под створ кровли. И, ощутив это, различил под самым коньком крыши восходящий бледно-голубой лик старца, но не с иконовой утонченностью, а с крупными человеческими чертами…
Дивясь открытию, Серега засмотрелся и не сразу заметил, что за ним уже наблюдают. У раскрытой калитки стоял парень в грубом сером свитере и темных вельветовых брюках, заправленных в черные резиновые сапоги, а рядом, у ног его, сидел коричневый лопоухий пес. Должно быть повинуясь уличному инстинкту самосохранения, Серега сначала задержал внимание на собаке. Желто-карие глаза источали на него спокойный, любопытствующий взгляд. Вся ее поза говорила о миролюбии и достоинстве.
— Не опасайтесь Каштана, он у нас умница, зря голоса не подаст, не то что кусаться, — сказал парень, приветливо улыбаясь, и шагнул навстречу Сереге.
Пожимая широкую, с легкой мозольной шершавинкой ладонь, Серега с интересом вглядывался в лицо парня, сразу же показавшееся ему чем-то знакомым и в то же время полностью разрушившее его представления о Мите, которые успели сложиться за эти несколько минут, насыщенных столь яркими впечатлениями. Вместо образа печального, с тонкими чертами страдальца земного, парень, которому по всему положено Митей быть, рукотворцем этого острова Буяна, представлял собой жизнерадостное добродушие. Природа не поскупилась на материал, выкраивая его. Черты лица его в оценке требовали степеней превосходных — лобастый, носастый, губастый, бровастый, скуластый. Все грубо, зримо, но соразмерно и потому без тени уродства, с подкупающей простотой и открытостью.
И все же не внешность, а сквозящая радость до смущения, до виноватости, которой полнились в нем и голос, и улыбка, и взгляд, приводила Серегу в замешательство, и он невольно спросил:
— Вы Митя Богомаз будете?
Смущение парня усилилось, и от этого он улыбнулся еще шире, выказывая крупные ровные зубы:
— Митя буду я… Только Сосновы мы. Сосновы среди елок, — шутливо кивнул он в сторону леса. — А Богомаз — это прозвище. Деда еще окрестили им. Он иконки расписывал на досуге, вот и наградили…
Настала Серегина очередь по уши окунуться в смущение, и он мысленно ругнул Харитона Семеновича за невольный подвох. Словно подслушав его, Митя добродушно пришел на выручку:
— Это вас Харитон так информировал по привычке? Слышно было, как возле его двора становились. Собачки вон до сих пор уняться не могут. У нас тут по звуку можно все понять — чей петух кричит, чья кошка мяукает. А машина — гость редкий. Но два раза до этого вы уже были?
— Да нет, это другой…
— Я даже подумал: не завелся ли у Харитона родственник среди геологов? Раз подъехал — застрял у него, другой — тоже… А сегодня, слышу, прорвался сквозь Семенычеву заставу. С него ж у нас деревня начинается… Мы вроде как портовые, у реки, а он сухопутный край держит. Но себя началом считает, а нас краем… Помню, с отцом под веселую минуту до хрипоты спорили, с какого двора деревня начинается. Отец подзадоривает, а Харитон на полном серьезе горячится. И смех и грех. Не любит первенства уступать ни в чем. Он последний признал отца лучшим охотником. И то уж на поминках. Разрыдался как женщина, каялся, что завидовал, и признал. Сильно горевал. Все тогда горевали…
Митя замолчал. И лицо его, миг назад сиявшее приветливой радостью, вдруг стало растерянным и беззащитным, как у близорукого, потерявшего очки. А там, где только что светилась улыбка, залегли тени. И весь Митя стал похож на большого обиженного ребенка, который вот-вот расплачется.
Возникшую паузу нарушил пес. Тревожно проскулив, он ткнулся мордой в Митины колени.