Максим Горький - Антология русского советского рассказа (30-е годы)
— Ли-сич-ка, на-зад!.. Утопнешь!
— Ду-ра-ак! — отозвалась Лисичка.
Он обогнал было ее сначала, но задержался и заботился только о том, чтобы она не выдвигалась вперед. Теперь они были уж гораздо ближе друг к другу, чем вначале, и когда она поворачивалась лицом к солнцу, совершенно незаметно для себя ловил он в искристых брызгах участливыми глазами бойкую линию ее задорно вздернутого носа и твердый рисунок губ.
Метров полтораста проплыли они еще, и Фокин беспокойно уже крикнул снова:
— Сонька, смотри! Утонешь ведь, — куда ты?
— Сам скорее утонешь! — отозвалась Сонька.
И когда плыли они уже рядом дальше, Фокин все с нарастающим волнением представлял очень живо, что вот выбьется из сил эта упорная Шемаева (благодаря упорству, конечно, добывшая каким-то там способом непосредственно из руды губчатое железо и упорно мечтающая упразднить домны), вот-вот судорога схватит ее руки и ноги, и вот она тонет на его глазах, тонет рядом с ним, и что может он сделать, чтобы спасти эту упорную?.. Схватить ее за рыжие волосы и тащить на берег? А если не дотащит?.. И лодки на берегу нет!
И, испугавшись этой возможности, Фокин сказал ей прямо в нахмуренные забрызганные карие глаза:
— Соня, милая! Давай-ка назад, а?
— Ты — первый! — отозвалась Соня и хотя бы улыбнулась, — нет… А может быть, устала до такой степени, что даже и улыбнуться не в состоянии?
И Фокин круто повернул к берегу.
Когда доплыли они каждый к своему пляжу, им кое-кто из лежавших на песке похлопал, а когда спросили Фокина:
— Кто же из вас победил все-таки?
Он ответил небрежно:
— Разве мы состязались? Это простая физкультурная зарядка.
За обедом в этот день, глядя на Шемаеву, сидевшую напротив, говорил Фокин:
— У кого-то из наших классиков я читал и запомнил: «Все хорошо в природе, но вода — красота всей природы, потому что вода жива…» Что правда, то правда: вода жива!.. Это я потому говорю, что вспоминаю море… Вода жива, потому что она движется, а вот о камне никак не скажешь, что он жив.
— Ну, набуровил! — презрительно сказала Соня, принимаясь за уху из морских петухов, которая была на первое, и глядя на него исподлобья карими с искорками глазами, от которых иногда он не мог оторваться.
— Почему же это так вдруг «набуровил»? — скорее удивился, чем обиделся Фокин. — Вода плещется, вода льется, вода бежит — вообще способна менять место и всем помогать жить на свете, например, вот этим самым морским петухам, каких мы с тобой сейчас станем кушать.
— И зачем ты только приставлен к домне, — не понимаю! Чтобы беллетристику тут какую-то разводить? — возразила Соня.
— Лисичка, разве тебе не известно, что я шестнадцать рационализаторских предложений внес на завод, и все они признаны очень ценными, и я за них получил премии? — серьезным уже тоном отозвался Фокин.
— А что же ты явную чепуху мелешь о камне? — так и вскинулась Лисичка. — Не плавишь ты разве руду, то есть тот же камень, и у тебя не льется, не бежит — и как там еще — чугун по изложницам?.. Да и камень базальт тоже можно расплавить и делать из него что тебе угодно, а ты говоришь так, как будто ты и не инженер, а какой-то словесник!
Соседи их по столу с любопытством ожидали, как вывернется из-под такого наскока Фокин, — он был весьма ловкий спорщик; но Фокин сказал вдруг примирительно:
— Так что, по-твоему, выходит, что вода только слабое сцепление частиц, а камень более плотное, а все прочее — только голая беллетристика? Ну что же — пусть беллетристика, против этого не возражаю.
Составлялся волейбол вечером, после ужина, когда заходило солнце там, за верхушками гор, а здесь была уже зеленая прохлада и море сплошь стало оранжевым.
Фокин приоделся, пригладил свои короткие темные волосы, аккуратно завязал шнурки на туфлях — хотел пойти на почту сдать заказное, так как почта уходила отсюда рано утром, но его остановила Шемаева с черным мячом в руках и сказала значительно:
— Куда это?.. У нас не хватает одного, и как раз тебя.
— Мне некогда, нет! Письмо сдавать!
— Завтра сдашь!.. Подумаешь, дело какое: письмо… Становись!
И она взяла его за руку.
Он искоса глянул на ее слегка вздернутый нос и твердые губы, пожал левым плечом и стал играть в волейбол. И никогда раньше не играл он настолько удачно, как в этот вечер.
А когда совсем стемнело и пришлось бросить игру, Фокин тихо сказал Шемаевой:
— Соня! Третий раз я тебе уступаю сегодня… Когда это было раньше?
— Что из того, что никогда не было? — спросила Соня так же тихо.
— А почему это? Объясни, потому что я, признаться…
— Ты сам должен знать почему, — перебила его Соня и пошла от него, и у него сладко заныло сразу все тело от ее легкой походки, и белевшего в темноте ее платья, и шуршащих по гравию дорожки ее сандалий.
К ночи пошел дождь. В парке было совсем темно. В доме отдыха укладывались спать.
Фокин и Соня Шемаева, крепко прижавшись друг к другу, сидели на одной из широких скамеек под платанами.
Они не спорили теперь ни о чем, они даже и шепотом не говорили ни о чем друг с другом.
Под облаком плотных, как из кожи вырезанных, платановых листьев было сухо, но дождь шумно пробивался сквозь листья к земле, упорно не желая оставить сухим ни одного на ней листа, и они обоими своими телами, как одним, понимали теперь, что вода действительно жива и подлинный смысл ее в том, чтобы оживлять землю.
И в эти долгие-долгие и значительные по содержанию, при всей своей немоте, минуты под платанами, видевшими бесплодную сорокалетнюю жизнь двух других людей, бесполезно думавших над сутью вопроса о зарождении жизни, совершилось такое естественное и простое безмолвное зарождение новой жизни.
1934
Лидия Сейфуллина
Таня
IТаню обидел отчим. Девочка его любила. Всякая размолвка с ним отягощала ее недетской, сокровенной печалью. Сегодня, как всегда, они вдвоем пили ранний утренний чай. Александр Андреевич сумрачный пришел к столу. Таня этого не заметила, потому что она встала весело. Спеша есть, двигаться, говорить, она сбивчиво рассказывала события вчерашнего дня и свои утренние мысли:
— Ленин — основоположник марксизма.
Александр Андреевич прервал ее:
— Прежде, чем сказать, люди думают. А ты?
Бывали случаи, когда он грубей обрывал Таню, но сегодня она учуяла в его тоне особое, неопровержимое презренье к себе, невыросшей, несамостоятельной. У нее от обиды захватило дух. Заносчиво, но неверным голосом девочка ответила:
— Я всегда говорю вещи, в которые я убеждена.
Александр Андреевич сердито передвинул стакан и, вставая, уронил стул:
— В которых, а не в которые. Нет у тебя убеждений, потому что нет знаний. И говоришь ты черт знает каким языком!
Он ушел, не простившись. В комнате, кроме нее, никого уже не было, но Таня запрокинула голову через спинку стула, чтобы слезы не выкатились из глаз. Как же у нее нет убеждений, когда она пионерка? Если бы ему, партийцу, кто-нибудь такую вещь сказал, он бы небось озверел!
По дороге в школу Таня не отмечала ни улиц, ни людей. Ноги шли, глаза смотрели, тело привычно уклонялось от трамваев, извозчиков, автомобилей, но мысль ее была поглощена обидой. Девочка думала со стесненным сердцем:
«Если взрослые так будут, то в конце концов можно и умереть… Глотнуть чего-нибудь и вообще взять да умереть. Нет, не «взять», а просто умереть. Если «взять», то есть самоубийство, то, конечно, скажут, никаких убеждений. Есенинщина, скажут, заела… «Не такой уж горький я пропойца, чтоб, тебя не видя, умереть», — мысленно пропела Таня.
У нее защипало в горле, и слез проглотить уже не удалось. Они оросили щеки. Таня, всхлипнув, стерла их перчаткой, но они набегали снова и снова.
«Ну, «Письмо к матери» — вообще упадническое… Не признаю. А все-таки здорово трогательно. Как это? «Мр-а-а-ке часто видится одно и то ж…» Да, умру, так пожалеют. Вот я умерла нормально, от скарлатины… Папа стоит у гроба… Нет, если нормально, то не все пожалеют. А вот умри я на посту… Вот случилось нападение на Москву…»
Глаза у Тани высохли, щеки разгорелись. Она придумывала и переживала различные возможности доблестной смерти за СССР, за революцию. Перед ней ясно вставали подробности замечательных похорон:
«…даже вожди у моего гроба в почетном карауле. Из нашей школы все будут рассказывать: «У нас она училась, у нас».
Но когда в представлении встала долговечная урна с ее собственным, Таниным, прахом в час, когда все живые ушли от нее, Тане очень захотелось жить.
«Можно идейно пострадать, но не до смерти. Даже пускай ранят, но не до смерти. Вот, предположим, я в тюрьме, в капиталистической стране. Да, я в Америке, агитирую… Да, побег был исключительно смелый…»