Анатолий Ананьев - Годы без войны (Том 2)
Но после этих часов успокоения, когда он, устав вышагивать по камере, ложился на кровать, память его вдруг как бы проваливалась из этого воображенного им мира человеческих отношений в действительность, о которой страшно было ему думать. Он проваливался как бы в ту угнетающую атмосферу ночи, когда он убил Юрия, и смысл совершенного, как он не мог предстать перед Арсением в минуту убийства, представал перед ним теперь и заставлял съеживаться его. Он видел распростертое на полу тело сына и чувствовал на руках теплую и липкую кровь его; он видел круглые в ужасе глаза Наташи, как эти глаза смотрели на него, и на вопрос их: "Что же ты натворил?! Ты погубил себя, меня, нашу любовь", Арсений чувствовал, не было ответа у него. Он видел, что сделал не добро, а зло — главное, тому человеку (Наташе), для счастья которого готов был пожертвовать всем, чтобы только сохранить в чистоте, в неприкосновенности ее молодую, красивую и не тронутую еще пороками человечества душу, — что совершил именно противоположное тому, что хотел, и мучился теперь, не понимая, как могло случиться это и был ли виноват он или виновато общество, не давшее ему того, что естественно было как будто получить от него; и он только опять приходил к болезненной мысли, что все в обществе несовершенно и что лучше бы родиться на столетие раньше или уж на столетие позже, но только не теперь, когда понятия о стыде, чести и совести так размыты, что невозможно почти отыскать следа, сказавшего бы, что понятия эти когда-то жили на земле. "Чего я хотел? — думал он. — Я хотел только, чтобы меня не трогали и чтобы я был счастлив, как я понимаю это". Но точно так же, как тысячи других людей, чувствуя, что им недостает чего-то, не могут объяснить, чего же на самом деле недостает им, Арсений не мог сказать себе, что он подразумевал под словом «счастье»; но только знал, что счастье есть, что оно возможно и что с Наташей оно было бы у него; и он с болезненной живостью вспоминал то в Наташе, что он любил в ней, и представлял ее себе в лучшие (для себя) минуты ее жизни. Он то как будто снова был с ней на вечере у Лусо, то вспоминал ее в Большом театре, как она выглядела среди других в своем темновишневого тона модном платье и с сережками, только что подаренными ей; он воображал себе ее лицо, светившееся какою-то будто детской еще радостью, волнуясь и не замечая (в этих воображенных картинах) той главной своей ошибки, какую совершал в жизни, принимая молодость и неопытность Наташи за чистоту и благородство ее души. "Она знала только меня, она так чиста", — думал он. Но сейчас же словно из глубины какой-то пыльной дороги выплывала фигура Тимонина, этого известного всем племянника Лусо, любившего прильнуть ко всему чужому (как он льнул к Наташе, добиваясь чего-то от нее), и выплывала из той же пыльной глубины фигура Наташиного отца (как в свое время фигура отчима Галины), и роковая сила, гнувшая и оскорблявшая всю жизнь Арсения, будто ожив, опять начинала угнетать его. "Но ее больше нет, я уничтожил ее!" — восклицал он, весь напрягаясь, как для удара, чтобы повторить то, что уже сделал, чтобы освободиться от нее.
XXXIX
Христофоров, приступая теперь с вопросом к Арсению, ожидал (по той своей проверенной схеме обращения с людьми), что Арсений откроется перед ним и подчинится ему. Христофорову казалось (по изможденному виду Арсения), что перед ним сидит один из тех слабовольных, как он всегда думал об интеллигентах, людей, которые сильны только тогда, когда все у них и вокруг них хорошо, и становятся беспомощными, едва выпадают из привычных условий жизни; он видел в Арсении именно это, что всегда привык видеть в других, и был удивлен, заметив какое-то будто иное, злобное выражение на лице Арсения. "Как хотите, я не настаиваю, пожалуйста", — намерился было уже сказать он, но не успел сделать этого. Арсений поднялся и словно с вдруг проснувшимся в нем бешенством двинулся на Христофорова.
— Ты что, ты что?! — пятясь и протягивая перед собой для защиты руки, торопливо заговорил Христофоров. — Да ты и в самом деле убийца, ты что, ты ответишь!
— Отвечу, — прервал его Арсений, остановившись посреди камеры.
Он был на свету. Кулаки его были сжаты. Лицо было бледно и страшно. Небритый, худой, с впалой грудью и взлохмаченными волосами (и со всем тем впечатлением решимости от обреченности и бессилия), он готов был сейчас наброситься на Христофорова и избить его.
— Господи, он сумасшедший, — крестясь, произнес Христофоров, с опаской (уже от своей койки) глядя на Арсения. — Ты, душа моя, не шуми, я не хотел обидеть тебя, — ты это брось, — видя, что Арсений продолжает угрожающе стоять, сказал он.
— Я вам не душа, не смейте, не смейте! — Руки Арсения тряслись, лицо по-прежнему оставалось бледным, и в сжатом кулаке, он чувствовал, был как будто тот самый ломик (со всей своей металлической тяжестью), которым он убил Юрия.
— Господи, да я и не смею.
— И не смейте, не смейте! — повторил Арсений.
Затем отошел и лег, заложив руки за голову, как делал это всякий раз, приходя домой и ложась на кушетку. Ему казалось, что это успокаивало его и позволяло сосредоточиться на той одной мысли, на которой он хотел остановить внимание. "Что-то сейчас было со мной?" — подумал он, стараясь найти мысль, на которой бы он мог остановиться теперь; и в то время как он с усилием вспоминал, что же минуту назад было с ним, он вновь как будто ясно ощутил, что держал в руке ломик. "Я убил им его", — подумал Арсений и сейчас же вскочил, чтобы посмотреть, где было тело Христофорова (и посмотреть на свои руки, не в крови ли они). Но на руках не было крови, и Христофоров был не на полу, а сидел на кровати и перелистывал Библию. Он тоже поднялся и хотел было что-то возразить Арсению, но воздержался, так как Арсений, осмотревшись еще раз вокруг себя, снова лег на кровать и заложил руки за голову. Он больше уже не вскакивал в этот день и не оборачивался на Христофорова; он понял, что с ним лишь повторилось то, что уже было, и он только всматривался, как от этого было, как от камня, брошенного в воду, расходились круги и захватывали пространство. Круги эти были те повторявшиеся мысли, по которым он видел себя виноватым то перед Наташей, то перед Галиной, то перед Юрием, о котором начинал думать с жалостью, что мальчик, в сущности, был лишен отца и что вместо того, чтобы заменить ему отца (как это и должен был сделать Арсений) он только переносил на него свою неприязнь к Галине и усугублял дело; то все это простое, житейское и понятное каждому заменялось рассуждениями, по которым Арсений признавал себя правым, и круги, растекавшиеся по пространству (то есть по всей обозримой плоскости жизни с воспоминаниями детства, женитьбы на Галине и жизни с ней и жизни с Наташей), — как ни казалось, что они должны были, отдаляясь от центра, затухать где-то у берегов, они только яснее указывали Арсению, что был центр, и приковывали внимание к этому центру. Он искал оправдание не перед судом, а перед самим собой и страдал оттого, что не мог примирить свой поступок со своей совестью.
Как раз в эти минуты, когда его ввели в камеру, он, казалось, был близок к тому, чтобы найти примирение. Вот-вот, какое-то еще мгновение — и все было бы решено, но подсевший Христофоров разговором и чтением Библии разрушил все (то есть разрушил тот определенный ход мыслей, какой именно и старался теперь восстановить Арсений). Христофоров как будто ничего особенного не сказал Арсению. Но Арсению, когда он теперь успокоенный и с заложенными за голову руками лежал на своей жесткой тюремной кровати, все представлялось так, будто подпилены были сваи того здания, на котором держались его убеждения; здание это должно было рухнуть и погрести под обломками все прежде дорогое Арсению. Ему всегда казалось, что зло было в других, но не в нем, и он находил тому тысячи подтверждений, главным среди которых было насилие над отцом и смерть его; он видел, что такое понимание зла, понимание довлевшей над людьми силы, было согласно с мнением многих и многих других людей, с кем он (за свою жизнь) встречался и говорил; но понимание это как бы натолкнулось теперь на иной, и более прочный, ряд истин, на Библию, которая, несмотря на то, что небожественность происхождения ее давно и вполне доказана, по-прежнему продолжает действовать на людей. Черная в белых морщинистых руках Христофорова, она оказывала это свое воздействие на Арсения и разбивала все прежние его мысли. Он не говорил себе, что что-то же должно было быть мудрого в ней, если столько поколений людей верило этой книге; он ничего не утверждал и не опровергал, глядя на пухлые, измусоленные пальцами страницы ее, но просто, как тысячи других до него, находясь под его гипнозом, повторял теперь то, что было ему Христофоровым прочитано из нее. "Как просто и материально, — думал он, вслушиваясь как бы в смысл того, что в послании апостола Павла Тимофею было выражено такими словами: