Алексей Толстой - Хождение по мукам
Война только коснулась железным пальцем Даши, и теперь все смерти и все слезы были также и ее делом. И когда прошли первые дни острого отчаяния, Даша стала делать то единственное, что могла и умела: прошла ускоренный курс сестер милосердия и работала в лазарете.
Вначале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по многу дней не менявшие перевязок; от марлевых бинтов шел такой запах, что сестрам становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она узнала, как сильные люди скрипят зубами и тело у них трепещет беспомощно.
Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия пожалеть о них. Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с этой обезображенной и окровавленной жизнью и другой жизни нет. Ночью в дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки, за стеной кто-то бормочет в бреду, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на полочке. Это уныние и есть частица истинной жизни.
Сидя в ночные часы у стола в дежурной комнате, Даша припоминала прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на высотах, откуда не было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя, высокомерная. И вот пришлось упасть с этих облаков в кровь, в грязь, в этот лазарет, — где пахнет больным телом, где тяжело стонут во сне, бредят, бормочут. Сейчас вот умирает татарин-солдат, и через десять минут нужно идти впрыскивать ему морфий.
Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был трудный, из Галиции привезли раненых в таком виде, что одному пришлось отнимать кисть руки, другому — руку по плечо, двое предсмертно бредили. Даша устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна, с красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и кроткими глазами.
Вечером, присев отдохнуть, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что вот бы уметь так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку — «страшно, страшно любила Ивана Ильича…».
Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла было книгу — отчет за три месяца «деятельности Городского союза», — столбцы цифр и совершенно непонятных слов, — но в книжке не нашла утешения. Взглянула на часы, вздохнула, пошла в палату.
Раненые спали, воздух был тяжелый. Высоко под дубовым потолком, в железном кругу люстры горела несветлая лампочка. Молодой татарин-солдат, с отрезанной рукой, бредил, мотаясь бритой головой на подушке. Даша подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на пылающий лоб и подоткнула одеяло. Потом обошла все койки и присела на табуретке, сложив руки на коленях.
«Сердце не наученное, вот что, — подумала она, — любило бы только изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое — не учено».
— Что, ко сну морит, сестрица? — услышала она ласковый голос и обернулась. С койки глядел на нее Семен — бородатый. Даша спросила:
— Ты что не спишь?
— Днем наспался.
— Рука болит?
— Затихла… Сестрица!
— Что?
— Личико у тебя махонькое, — ко сну морит? Пошла бы вздремнула! Я посмотрю, — если нужно, позову.
— Нет, спать я не хочу.
— Свои-то у тебя есть на войне?
— Жених.
— Ну, бог сохранит.
— Пропал без вести.
— Ай, ай. — Семен замотал бородой, вздыхая. — У меня брательник без вести пропал, а потом письмо от него пришло, — в плену. И человек хороший твой-то?
— Очень, очень хороший человек.
— Может, я слыхал про него. Как зовут-то?
— Иван Ильич Телегин.
— Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, сказывали… Какого полка?
— Казанского.
— Ну, самый он. В плену. Жив. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи. Снега тронутся — войне конец, — замиримся. Сынов еще ему народишь, ты мне поверь.
Даша слушала, и слезы подступали к горлу, — знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна ему. Семен сказал тихо:
— Ах ты, милая…
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша почувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, — живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, — спит, дышит…
Даша начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша сильно вздрогнула, — так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
— Я слушаю, — сказала она, и в трубку поспешно проговорил нежный женский взволнованный голос:
— Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
— Это я, — ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. — Кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..
19
— Ну, вот, девочки, мы и опять все вместе, — говорил Николай Иванович, одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за подбородок и сочно поцеловал в щеку. — С добрым утром, душенька, как спала? — Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы.
— Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка — работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
— Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски — с горчицей и маслом, необыкновенно вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся.
— Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже дети без кожи начинают родиться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, — теперь пожалуйте-с — два яйца в месяц.
— Это ужасно, — сказала Екатерина Дмитриевна, опуская глаза, — когда дети рождаются без кожи, — это все равно ужасно, у кого рождаются — у нас или у немцев.
— Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
— Я только знаю, — когда ежедневно убивают, убивают, это так ужасно, что не хочется жить.
— Что же поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородинских полях. Мы думали — ах, какая Россия большая! — взглянешь на карту. А вот теперь потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целости того самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Невесело. Вот если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, — тут я могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде всего спрашиваю, — а вы, те, кто посылаете меня на смерть, вы — во всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке коситься на общественные организации, но уже ясно, что без нас ему теперь не обойтись. Дудки-с! А мы сначала за пальчик, потом и за руку схватимся. Я очень оптимистически настроен. — Николай Иванович поднялся, взял с камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в скорлупу от яйца. — Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного руля встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать «Земля и воля», революционеры и марксисты, — сделает война. Прощайте, девочки. — Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую полную женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных закрытых платьях и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим незнакомыми духами.
— Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.
— О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.
— Я все-таки, Катюша, не понимаю, — ты красивая, прелестная, добрая. Таких, как ты, я больше не знаю. Но почему ты несчастлива? Всегда у тебя грустные глаза.
— Сердце, должно быть, несчастливое.
— Нет, я серьезно спрашиваю.
— Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у человека есть все, — тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня — хороший муж, любимая сестра, свобода… А живу, как в мираже, и сама — как призрак… Помню, в Париже думала, — вот бы жить мне где-нибудь сейчас в захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к милому другу за речку… Нет, Даша, моя жизнь кончена.
— Катюша, не говори глупостей…
— Знаешь, — Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, — этот день я чувствую… Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую простыню, таз с желчью… Я лежу мертвая, желтая, седая…