Том 1. Романтики. Блистающие облака - Константин Георгиевич Паустовский
– Потом наговоритесь. Надо вскипятить чай.
Мы тихо вошли в низкую комнату. От чугунной печки шел слабый красноватый свет. Пахло можжевельником. У стены на полу спала Хатидже. Лицо у нее было по-детски чисто и спокойно.
Наташа, кутаясь в плащ, села у очага на деревянную скамейку и долго, не слыша вопросов Серединского, смотрела на Хатидже. Потом она позвала меня.
Хатидже вдруг поднялась и стала на колени. Широкая турецкая шаль упала с ее плеч.
– Кто это? – спросила она. – Ты пришел? Я тебя так ждала. Ты, наверное, очень озяб.
– Хатидже, – сказал я. – Я не один. Со мной Наташа.
Хатидже быстро встала.
– Простите, тут так темно, – сказала она, поправляя волосы. – Почему вы не разбудили меня?
Хатидже подошла к Наташе и крепко пожала ее руку.
– У вас ледяные руки. Серединский, дайте вина. Здесь очень холодные ночи, в горах.
Мы выпили по стакану вина. Серединский вскипятил чайник на очаге. Мы пили чай с галетами. Наташа рассказывала о Москве. За запотевшими окнами дрожали звезды.
Потом мы легли на полу и в темноте, в смутном свете угасающих углей долго разговаривали. Хатидже укрыла Нагашу своей шалью. Кричал сверчок, и снова в горах раскатисто сорвался обвал.
В туманный теплый день мы возвратились в рыбачий поселок.
– Как здесь чудесно, – сказала Наташа, не отпуская мою руку. Зайчики от воды загорелись в ее глазах.
– Что это?
– «Vive la vie et la mer», – сказал Серединский. – Смотрите, Наталья Петровна. – Он показал на хату Спиридона. – Это вывеска наших мест. Правда, влипает в глаза? А это – дедушка наш, Спиридон Ярошенко, отставной боцман с клипера «Веста». Когда ты, дед, плавал на «Весте»?
– Еще до царя Александра Второго, в турецкую войну.
– Вот вам, – сказал Серединский, – мы окружены морем и простотой.
– Хорошо, – вздохнула Наташа. – От воздуха, что ли, слипаются глаза, или от полыни, – не знаю.
– Пойдемте, – взяла ее за руку Хатидже. – Пойдемте в дом, вы устали.
Хатидже увела Наташу к себе. Серединский накрывал на стол, я сидел со Спиридоном на ступеньках балкончика, и мы рассуждали о том, какие теперь пошли липовые шкипера-брандахлысты. Я плохо слушал Спиридона. Из комнаты Хатидже доносились голоса, плеск воды.
– Ты гляди на него, – говорил Спиридон и тыкал черным пальцем в белый с синим силуэт «Гурзуфа». – Ты гляди, куда у него нос задран. Шхуна не шхуна, бандура не бандура, одно слово – одесская работа, она под ветром закатывается, рыскливая собака. Под парусами на ней ходить немыслимо.
Из комнаты Хатидже долетали отдельные слова. Говорила Хатидже: «Знаю, конечно…»
Потом был слышен голос Наташи: «Значит, кончено… Понимаю, что страшно глупо… Больше мне не хотелось бы говорить… потом».
– И не надо, – сказала внятно Хатидже. – Разве может быть лучше? Пойдемте.
Они вышли. Мы сели за стол, Спиридон сел с нами.
Наташа смеялась больше всех. Смеялась нервно, слишком поспешно. Там все было решено, в комнате Хатидже. Я это знал теперь наверное. Хатидже была беззаботна. После смерти Винклера я первый раз видел ее такой. Серединский пел, рассказывал глупости, иногда кричал дико: «Эх, здорово!»
Один я был настороже. Казалось, все мы играем комедию и боимся посмотреть друг другу в лицо. Надо решить: или я остаюсь здесь, или завтра уезжаю с Наташей.
Но зачем? С Наташей жить нельзя. Месяц вместе – и потом конец. Есть люди, которые не выносят любви, похожей на часовой механизм, любви, что стучит ежедневно, размеренно и скоро надоедает. Через месяц ее уже надо заводить, потом пружина ослабевает, и заводить надо уже не раз в месяц, а каждый день. Нет, это страшно.
«К черту! – подумал я и раскрошил хлеб. – Довольно думать о том, чего решить нельзя. Обдумать – значит обойти по кругу, вернуться в то же место и начинать сначала. Пусть будет, что будет».
– Что с вами? – спросила Наташа. – Вы не сказали ни слова. И это здесь, в такое утро, когда глупеешь от солнца.
В это время на море лег двойной медленный гром.
– Эге, – сказал радостно Спиридон. – Эскадра на Тендре, боевая стрельба. Даст бог, постреляют, накличут дождик. Садочек совсем пропадает.
Весь день громыхала за горизонтом эскадра. Наташа уснула в качалке на полуслове.
– Устала, – сказала мне Хатидже. – Посмотри, так спят только очень счастливые люди.
Лицо Наташи побледнело. Она дышала ровно и спокойно. Длинные, загнутые, как у детей, ресницы темнили веки, губы были приоткрыты.
– Я полюбила ее, – сказала мне Хатидже и улыбнулась. – Не прячь глаза, я, правда, полюбила ее. Я знаю, что у тебя ничего не прошло, что ты думаешь только о ней. Теперь слушай. Я полюбила тебя еще давно, очень давно, раньше, чем мы встретились здесь, потом была твоя Москва, твои письма, недосказанность, смерть Винклера, и вот ты стал мне самым близким, самым нужным человеком. Вне тебя я не живу. Ты знаешь, я упрямая и ничего не делаю наполовину. Я полна забот и тревог о каждом твоем дне, я часто делаю хорошее людям только потому, что они любят тебя. Мне легче не жить, чем увидеть, как ты мучаешься. – Она отвернулась. – Я поняла, что у тебя в жизни будет много падений и подъемов, ты будешь еще много любить, мучиться: каждая любовь – это новое рождение себя, – но я всегда буду близка тебе, потому что у нас одна цель – твое творчество. Оно принадлежит всем. Все, что ты написал и напишешь, выше той боли, что ты доставляешь мне. Я хочу, чтобы никто не мучился. Мое прошлое и будущее только в тебе. Теперь все ясно.
– Вот Наташа, – сказала она, и голос ее дрогнул. – Я смотрю на нее и на себя и думаю: мать и невеста. Мать и невеста… – повторила она и рассмеялась. – Обеим по двадцать четыре года. Но если ты бросишь писать, бросишь думать и расти как человек, я откажусь от тебя. Значит, так?
– Да. Мне стыдно. Ты так просто решаешь все, над чем я бьюсь очень долго.
– За один день я стала взрослой, – сказала Хатидже, и верхняя губа ее вздрогнула. – А теперь – довольно об этом.
Вечером мы сидели на берегу, на перевернутой шаланде.
– Помните вечер в Братовщине? – спросила Наташа. – Вы рассказали тогда об одной ночной встрече около Тараханкута.
Серединский вспомнил рассказ и тихо пропел:
И, расходясь сквозь сумерки и воды
В печальный путь, далеко от земли,
Мы поняли, что потеряли годы,
Что полюбить друг друга мы могли.
Низко горели звезды – одной