Александр Бахвалов - Нежность к ревущему зверю
— Совсем светло, — пробурчал Костя Карауш. — И тут же добавил: — Остановились оба правых движка!
Но Лютров уже запускал их. Его теперь ничто не могло отвлечь от дела. Голова обрела привычную ясность, бодрую трезвость, руки — хваткость. Ни один прибор не ускользал от внимания, он чувствовал каждое движение самолета, каждое покачивание крыльев, на лету подхватывал команды, обстоятельно докладывал о каждой выполненной операции и был доволен собой, Боровским, Саетгиреевым, Тасмановым, Костей, самолетом и, кажется, даже грозой.
Запустив двигатели, он взглянул на Боровского и поразился чему-то необычному в нем. И никак не мог понять, что он такое увидел в Боровском, чего раньше не знал…
Дело было в том, что Боровский оставался неизменным. И вот это отсутствие на лице «корифея» примет происходящего Лютров и посчитал за открытие. С ним ничего не происходило. Рядом сидел человек, воспринимающий как вполне возможное все эти неистовые, холодящие душу падения, глохнущие двигатели, всполохи в трех метрах от фюзеляжа, огонь на стеклах… Боровский с первой минуты прохода грозовой облачности работал, а не выматывался, как Лютров. Работал, чтобы уберечь машину от перегрузок, заваливал самолет, скользил в ад грозы, и делал это, не думая о том, как это называется, делал точно, потому что был па своем месте, у него была высота и самолет, а в остальном он был, умел быть самим собой на любом расстоянии от смерти. Пробивая огненный хаос, он обязал себя забыть, что есть что-то еще, кроме той работы, которую нужно сделать немедленно, и он делал ее как надо, наваливаясь на всю эту божью канитель разом: и бычьими мышцами, и опытом, и все сметающей страстью старого летчика, отрицающего самое возможность поражения. Он мог проиграть где угодно, но не здесь.
И Лютров понял, что впервые по-настоящему разглядел Боровского, и вовсе не потому, что тот «открылся», а потому, что обстоятельства, как это не раз бывало, преобразили самого Лютрова, его способность видеть. А Боровский знал себя таким. Такого себя защищал, утверждал, уверенный в своей силе, и раздражался, делал глупости, когда этого не хотели или не могли понять другие.
И мысль эта разом вымела из головы Лютрова все предвзятое, наносное, что скопилось там рядом с именем сидевшего слева человека.
— Костя, как ты там? — весело спросил Лютров.
— Как дети капитана Гранта, связанный.
— Жалуйся на Одессу, она так принимает.
Между тем Лютров отметил, что указатели скорости показывали ноль. Стрелки даже не вздрагивали. Видимо, грозовые ливни захлестнули трубку приемника воздушного давления, а при подъеме на высоту вода смерзлась. Он включил обогрев, и через несколько секунд стрелки ожили.
Все реже проваливаясь, «С-44» шел с левым разворотом, оставляя справа внизу испещренные молниями облака. Росла высота — 8000… 8200… 8400… На девяти тысячах Боровский выровнял самолет, и он уже совсем без толчков потянул строго по линии горизонта. Вначале не верилось, что все позади, но проходила минута, другая, а устойчивый полет ничем не нарушался.
— Впереди чистое небо, — сказал Саетгиреев.
Ровный гул двигателей казался музыкой.
— Возьмите штурвал, — сказал Боровский Лютрову и полез за сигаретами.
Несколько раз затянувшись, он улыбнулся, потер ровной ладонью кончик носа:
— Чуть не сыграли… напоследок, а?.. Веселый разговор!
Он снова потер кончик носа ладонью, потом рывком отодвинул кресло, вытянул ноги и свесил руки за подлокотники.
— Сколько до посадки, штурман? — спросил Лютров.
— Да около четырех часов. Мы тут хороший крюк сделали.
— Командир, — вклинился Карауш, — земля спрашивает, почему прервали связь?.. Хохмачи.
— Передай, проходили грозовой фронт.
— Вас понял… Предлагают запасной аэродром. Нам бы их заботы.
— Передай, нет необходимости. Идем на свой. Уточни у штурмана и сообщи время прибытия. Запроси погоду в районе посадки.
Боровский прикоснулся рукой к плечу Лютрова и показал погасшую сигарету, давая понять, что у него кончились спички. Разволновавшись вдруг, Лютров с такой поспешностью принялся шарить по карманам, что обронил коробок, вынудив Боровского наклониться.
— Ой, черт!.. Извините, Игорь Николаевич, — проговорил Лютров, впервые назвав командира по имени-отчеству.
Боровский весело сощурил глаза — ничего, мол, невелика помеха.
«С-44» шел навстречу занимающейся заре.
Снижаясь, самолет все громче оповещал землю о своем прибытии, требовательно прижимался к ней, неся с собой громовой гул двигателей, шипенье и свист полета.
Но, едва коснувшись земли, он укрощенно стих, вполсилы изрыгая жар позади себя. Под ним была незыблемая опора, и его крылья могли отдохнуть…
Подкатив к стоянке, «С-44» замер в двадцати шагах от казавшейся совсем маленькой с высоты кабин фигуры Старика. Позади него чернела толпа людей.
Двигатели наконец смолкли, турбины остановились.
Спустившись на неправдоподобную своей неколебимостью землю, Лютров поглядел на небо. Над уходящей к востоку полосой летного поля распалялся, становился все огромнее и светлее огненно-туманный купол неба, в котором они прожили двое суток.
Со свалявшимися, пропотевшими шевелюрами, небритые, с расстегнутыми застежками-«молниями» на кожаных куртках, все пятеро, неловко передвигая ногами, двинулись в сторону ожидавшего их Старика.
Никто из них не позволял себе выйти вперед. Каждый нес в себе усталость шагающего рядом. Каждый отдавал себя и все свое всем и готов был защищать всех. Так роднит только хорошо сделанная работа, где за усилиями каждого судьба всех. Так роднит общая опасность, разметая химеры тщеславия, отчужденности, непонимания, неумения ценить лучшее в себе самом и друг в друге. Такова счастливая зависимость людей.
Все дурное в них осыпалось и отошло в небытие. Их ничто не отличало друг от друга. Не было изуродованного рябинами лица Боровского, ничего не значила красота аспидных глаз Саетгиреева, ничего не значили кривые ноги коротышки Тасманова, модная грациозность Кости Карауша и возвышающиеся над всеми тяжелеющие плечи Лютрова.
Согласные шаги по бетону отдавались в каждом, как эхо ударов их сердец, одного большого сердца.
Над взлетной полосой всходило солнце.
Лето не заладилось. Холод, дожди, туманы… Непогода сбивала ритм работы, полеты то и дело откладывались, летный состав днями просиживал в комнате отдыха, безнадежно поглядывая на небо, на стоянку самолетов, укрытых набухшими от дождей потемневшими чехлами.
Каждый убивал время как мог. Для Кости Карауша приспел редкий случай позубоскалить над «отцами-командирами».
В пику Караушу штурман Козлевич принимается за историю о радисте, который выскочил из самолета, потому что не переключил тумблер с радио на СНУ и решил, раз ему никто не отвечает, значит, в самолете никого нет.
В такие минуты Козлевич не очень заикается, речь его становится почти гладкой, но не настолько, чтобы рассказанные им анекдоты производили должное впечатление.
— Смеху-то, смеху… Полны штаны, — не сдается Костя. — Ты лучше скажи, как мы с тобой на охоту ходили. Не забыл?
— Ну! Собрались мы с Козлевичем на гусей. Едем. «Я, говорит, как бью? Бац — и готово, гола утка». — «Что за гола утка?» — «А после моего выстрела щипать не надо». Это он мне, не кому-нибудь… Приехали на разлив. Первые два дня молчал, а когда я взял пару гусей, говорит: «Давай, Костя, в одно ружье?» — «Как в одно?» — «Что набьем — пополам?» — «Интересное кино, говорю, у меня пара гусей, а у тебя гола утка!» Обиделся. Ладно… Сели ужинать — темно, а палатку еще не ставили, костра нет. «Беги, говорю, поищи кизяков, а я палатку растяну». — «Тебе надо — беги, а я себе и так сготовлю». — «Ну, думаю, хрен с тобой, куркуль…» Сижу, грызу сухари. А он чего-то нашел, запалил костер и так небрежно — швырь туда банку с болгарскими голубцами… «Ну, думаю, гола утка, чтоб я с тобой еще поехал!..» А он сидит боком к огню и чего-то из пальца тянет, занозу, что ли. А она не тянется. Тянул, тянул, и — рраз!! Ни костра, ни Козлевича, ни голубцов — банка взорвалась!..
Вместе со всеми от души хохочет и Козлевич, круглое щекастое лицо его округляется еще больше.
Карауш действует на всех как катализатор. Наперебой начинают вспоминать, кто, где, с кем летал, когда блудил по вине штурманов, какие у кого были командиры, инструкторы, курсанты. По тому, с какой горячностью ведутся рассказы, с каким интересом выслушиваются, нетрудно догадаться, что у каждого с этими историями связаны молодость, годы, вся жизнь. Брошен бильярд, оставлены шахматы и домино, все сходятся в тесную толпу, один перебивает другого, и кто тут разберет, где правда, где вымысел?..
Течение беседы каким-то замысловатым путем начинает касаться вначале бывшего, а затем теперешнего начальства. И уж тут, как нигде в другом мeстe, высказываются верные характеристики, тонкие суждения, точно подмеченные побудительные причины поведения руководящей публики. Торжествует правда ради смеха.