Фаина Оржеховская - Всего лишь несколько лет…
Ну, и все. Чего тут ждать? Если человек прощался с ней у чужого крыльца, ну, и даже поцеловал ее, значит ли это, что в их жизни все должно измениться? Она так думала, значит, ошибалась. Если он сказал: «Ты моя совесть…», да еще в такой день… Что ж, тогда он в это верил.
В клубе было темно. Одна лампочка горела над роялем. Дежурной не было. Раньше она приходила с маленьким сыном, он сидел тихо. Маша играла для него пьесы-игрушки, которые она сочиняла для малышей детского сада: «Кубарь», «Фонарь», «Тающая кукла». Капризная мелодия постепенно теряла свои очертания, и дети сами говорили: «тает»…
Этот рояль был мягкий, дружественный. Но скоро уже и его не будет.
Колыбель моей печали,Склеп моих спокойных снов…
Этот романс Шумана она решила взять с собой и теперь играла свое переложение.
И прекрасный, незабвенныйПервой встречи уголок.
— Я все время, все время плачу… Вы будете артистка, честное слово.
Оказывается, дежурная сидела одна в зале, в темноте.
С соседями уже простилась. Обе Шариковы всплакнули. И маленький Алеша за компанию. Ему шел уже пятый год.
Пищеблок тоже опечалился. Он сказал:
— В вашем лице от нас уходит молодость.
…Еще к Вознесенским, на самый высокий этаж. Последнее свидание с новым домом. Лифт пронесся мимо квартиры Ольшанских.
У Коли не открывали: никого не было.
«Ну, вот и все, — думала Маша. — Все уже…»
Внизу на площадке она увидала Андрея.
— Я только что заходил к тебе… — Голос у него прервался. — Выйдем, Маша, поговорим.
Они вышли молча. Только во дворе он сказал:
— Маша, я виноват перед тобой.
— Ни в чем ты не виноват.
— Я-то знаю…
— Да ты не волнуйся, — сказала Маша.
— Я написал тебе письмо. И знаешь, что там было? «Ты не должна верить ни одному моему слову» — вот что я написал. Но послать не мог. Потому что это неправда. Я не’ обманывал тебя, я был счастлив. Но теперь я связан… бесповоротно. Я тебе объясню.
Маша смотрела перед собой, ничего не видя. Потом, уже различая двор и липу, сказала:
— Ты ничего не должен объяснять.
Он стоял перед ней — большой, сильный и — беспомощный.
Она сама сказала:
— Если уж такое крепкое чувство…
— Да, — отозвался он не сразу, — к сожалению…
— Это ты меня жалеешь?
— Не знаю. Может быть, себя.
Он встал со скамьи.
— Маша… — заговорил он снова. Удивительно он произносил ее имя — умоляюще и в то же время властно. — Маша, верь мне: я тебя всегда буду помнить. Ты, конечно, не веришь мне.
— Нет, я верю.
— Маша, скажи мне, по крайней мере…
— Что тебе сказать? Зачем?
— Ты уезжаешь?
— Да.
— Маша! (Опять та же интонация!) Ты пойми, что не только раскаяние… Не только прощения я прошу, но я тебя теряю…
В его лице было что-то страдальческое, складки у губ углубились и старили его.
И остро сознавая: сейчас конец, гибель, Маша представила себе будущее Андрея с Ниной и не видела ничего, кроме этого страдальческого, еще более постаревшего лица.
И она сказала то, что могла сказать только она:
— Послушай, ведь мы не увидимся больше. Я уже так далеко. Сбрось эти кандалы. Это не нужно. И тебе только кажется, что ты…
Она не могла выговорить это слово: «любишь».
— Да ты не понимаешь. Я не свободен. Есть такие положения, когда сам знаешь, что поступаешь неправильно, а нельзя иначе.
— Не может быть таких положений.
Он смотрел странно: не то жалел ее, не то удивлялся ей.
— Ну что ж… — сказала Маша. Она вдруг почувствовала сильную усталость.
Теперь она не смотрела на Андрея, не хотела видеть это несчастное выражение на его лице. Лучше бы сказал, что она не нужна ему, смешна. Да, лучше бы так: собственная боль, а не стыд за него.
— Ну ладно, я должна идти.
Они медленно прошли через двор к флигелю. Маша позвонила. Потом сказала ровным голосом:
— Желаю тебе счастья.
— Если бы ты знала, как у меня сейчас тяжело на душе!
— Это скоро пройдет, Андрей.
— А если не пройдет?
— Ты зачем вызвал меня сюда? — спросила она не строго, но твердо. — Для того, чтобы объясниться мне в любви или сказать, что я тебе не нужна?
Он опустил голову.
Поля открыла дверь. За ней стоял Виктор Грушко. Он пришел проводить Машу.
И, кивнув Андрею, она шагнула вперед и скрылась в темных сенях.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Так все меняется, что живо:
Ручьи сливаются в поток,
Из пашни возникает нива,
И хлопок, в сущности, цветок,
Приобретает силу взрыва.
Л. МартыновГлава первая
НАЧАЛО ГОДА
В сорок пятом Коля Вознесенский поступил в университет. Но на вступительном собеседовании произошла неприятность. Ассистент, который спрашивал Колю, начал к нему придираться. Всему виной была Колина горячность и крепко засевший в нем дух противоречия, который всегда его подводил.
А может быть, ассистенту не понравился сам Коля, его белобрысая наружность, тонкая кожа, манера нервически поправлять воротничок, наконец, известность Колиного отца. Кто знает, что могло ему не понравиться. Может, думал, что тут протекция, что золотую медаль натянули.
Но то, что экзаменатор с самого начала невзлюбил Колю, было ясно. Коля нередко угадывал, что думает о нем собеседник. Иногда, правда, ошибался.
Вначале он отвечал с удовольствием: спросили о стихотворных ритмах и размерах. Амфибрахии, даже пеоны, дактилические и гипердактилические окончания — для всего он приводил примеры, от Баратынского до Бальмонта. Пожалуй, Бальмонта можно было не упоминать. Но вот подошли к пятистопному хорею, и Коля с чувством начал:
Выхожу один я на дорогу…
Экзаменатор прервал его и стал спрашивать о «Евгении Онегине».
Коля отвечал обстоятельно. Но вся беда была в том, что Онегин, как и другие книжные герои, не оставался для него просто литературным персонажем. Онегин был его личный враг. И, конечно, Коля не стал петь ему дифирамбы. Он сказал, что в декабризм Онегина попросту не верит и что в десятой главе романа это выражено неубедительно.
Вместо того чтобы только отвечать на вопросы, Коля стал сбиваться на полемику и развивать вольные мысли вроде того, что есть особые законы искусства и нарушение их мстит художнику.
Тогда и экзаменатор стал спрашивать тоже не по существу, а в полемическом духе. Он как бы допрашивал, а Коля этого терпеть не мог.
— Стало быть, доходчивость, по-вашему, не нужна в художественном произведении? — спросил экзаменатор, зорко всматриваясь в «альбиноса».
— Не понимаю этого термина, — с подчеркнутой холодностью сказал Коля. — Что доходчиво для одних, то другим недоступно. Нельзя же думать, что художественная литература предназначена для… самых непонятливых.
Экзаменатор повертел в руках Колин листок.
— Вы в какой школе учились?
Коля ответил.
— Следующий вопрос. Какова ваша оценка русских символистов?
Коля понял, что положение опасно. Свои мнения он должен был держать при себе. А теперь у этого типа руки развязаны. Ловко поставлен вопрос. «Моя оценка нужна ему! Ну, и хорошо, и вот тебе оценка!»
Коля вовсе не был сторонником символизма. Он нередко шумел у Ольшанских, доказывая, что у символистов короткий век. Да и совсем недавно в школьном кружке осудил Андрея Белого. Но теперь, чувствуя, что экзаменатор заранее видит в нем почитателя символистов, не пожелал быть другим. «Пусть не думает, что я испугался».
Поправив на себе воротничок, Коля заявил, что русские символисты и даже декаденты (вот вам!), несмотря на их заблуждения, значительно обогатили русскую поэзию интересными рифмами, ассонансами и вообще выразительными средствами. Он начал приводить примеры, и его снова прервали. Вообще собеседование длилось недолго. Один раз экзаменатор записал что-то в свою книжечку.
— Скажите, — спросил он, уже заполняя Колин листок, — вы, вероятно, полагаете, что интеллигенция — соль земли?
— Полагаю, — с вызывающей краткостью ответил Коля.
— Так-с.
— Не как прослойка, разумеется, а… вообще интеллигентные люди.
— А как вы смотрите на уничтожение противоречий между умственным трудом и физическим?
— Разумеется, не в сторону всеобщего одичания, — ответил Коля запальчиво и оттого забыв грамматически согласовать свой ответ с поставленным вопросом. — Все станут интеллигентами. Иначе нет смысла в коммунизме.