Галина Щербакова - Романтики и реалисты
Бедная откормленная холеная девочка! С тобой бы посидеть денек, а потом увезти тебя подальше… Как же она, Ася, не поняла этого? Как же она могла подумать, что раскинутые на битом стекле руки – просто жалкое подражание чему-то, потому что ничего своего она придумать не могла… Даже не подражание, а крик о собственной не получающейся жизни и даже не получившейся смерти! Холеная девчонка сама себя распяла и ухитрилась посмотреть: что из этого получится? И была вышвырнута на исходные рубежи: в укачивающую постель, в белое молоко. И она, Ася, тоже была с теми, кто ее швырнул. А должна была сделать что-то другое… Что? Сознание того, что, что бы она теперь ни писала, в какие бы командировки ни ездила, ничто не восполнит этого однажды не выполненного долга, наполняло ее горем, стыдом и отчаянием. До скелетности обнажилось все написанное до этого. Герои и героини, мальчики и девочки, старики и старухи проходили вереницей, прозрачные, безмолвные, как призраки. И только сейчас в беспощадном горестном свете раскаяния Ася поняла, почему они так бесплотны.
В них тоже все было предопределено. Ею самою… Она подчиняла их теме, заданию, случаю, и они покорно, как в гипнотическом сне, говорили, действовали так, как хотела этого она, великий гипнотизер и жалкий обманщик. Вся ее работа напоминала ей сейчас добротно сколоченные дома, в которые войти можно, а выйти – нельзя. Потому что кому ты нужен, вышедший из этого дома, уже не человек – призрак, фантом…
В высоком самолетном небе Ася с болью, с кровью, без анестезии отрезала всю свою прошлую работу и, прикрывая руками кровоточащие места, поняла, что теперь надо начинать все сначала. И вопреки всем законам поверила, что на больном в таких случаях, как у нее, вырастет лучшее.
– Я поступила бы так же, – сказала Корова. – Или тогда надо делать резекцию мозга, лоботомию. Послевоенные дети разучились делать усилия. Знаешь почему?
– Тут тысяча и одна причина, – ответил Олег.
– Во, во! – обрадовалась Корова. – Тысяча! Скажи еще – миллион. Одна причина. Единственная!
– Тогда ты самая умная на земле, – засмеялся Олег. – Такое знаешь!
– Умная, – согласилась Корова. – Умная. Так вот слушай. Они потому не умеют делать усилий, что у них связаны руки. Мы им долдоним, как много им надо. И дано, дано, кто спорит? Все дороги открыты. Ну, открыты, ну и что? Эго ведь только возможность, которую еще надо осуществить!
– Никакое это не открытие, – сказал Олег.
– Где, – спросила Корова, – где это написано? Где написано, что мы им связали руки? Нам не нравится, что наши дети у нас на шее сидят, но мы же их не понимаем. Для них холодильник, цветной телевизор и даже машина – то же, что для моей юности, например, белые резиновые «спортсменки» с голубой окантовкой. Просто это два этажа одного и того же дома… Вопрос в другом: почему я в своих «спортсменках» лезла вверх как одержимая, а Любава легла в гроб на своих «платформах». Я, грешница, тоже иногда спрашиваю: чего им нужно, этим щенкам? Это во мне живет и кричит моя когдатошная голубая каемочка на тапочках. Моя разутая, раздетая молодость. Я бы и своего ребенка, будь он у меня, усадила бы у холодильника и сказала: «Питайся калориями». И рассказывала бы жалобные истории про кукурузные лепешки сорок второго года. Чтоб дитя сознавало. Чтоб у него на всю жизнь оставалось умиление перед холодильником.
– Почему умиление? – сказал Олег. – Какое там, к черту, умиление?
– Умилением мы хотим заменить волю, – упорствовала Корова. – И возникает взрывчатая смесь. Слабый, связанный человек и его подкормленная кинофильмами и телевидением фантазия. Учится человек плохо, потому что хорошо учиться – усилие. Он не может никуда уехать, вырваться, потому что рвать с прошлым – это тоже усилие. А чего-то хочется, потому что резекция воли сделана, а резекция фантазии – нет. Потом, к тридцати, воля и мозг сговорятся, придут к согласию. И вырастет толстая равнодушная баба или толстый равнодушный мужик. Любаву осенило как-то. Она к этому идиоту потянулась, потому что увидела в нем лошадиную силу. Ей зацепиться хотелось за что-то устойчивое в этом зыбком и однообразном «На! на! на! Ешь, ешь, ешь!». А этот кретин решил, что его женить на себе хотят. Она ему в бубен бьет, а он ей – плохие стихи. И все-таки он единственный в этой деревне, который чего-то добивается. И он ей именно этим и интересен. Пить хочется – из лужи попьешь. Но надо же! Даже такого ей оказалось завоевать не под силу. И вообще все не под силу. А с другой стороны – все вроде бы есть.
Приехала Ася. Покалякала, уехала. Уговаривала жить, восхищалась селом, природой, соленьями, вареньями, мамой, которую надо беречь. Правильно? Правильно. А она, оказывается, рисовала карикатуры на односельчан, и ни один человек этого не знал, она была ядовитая, но попробуй их укуси. В броне ведь! Ну вот и выкристаллизовалось – иначе не могу, а так не хочу. Я бы сделала так же. Я даже считаю, по отношению к себе это честный поступок. Все остальное было бы уже перерождением.
– Но умереть так – тоже ведь нужна воля…
– На один раз наскрести можно! Это билет в один конец.
– Значит, ты обвиняешь Асю? Объективно?
– Брось. Это я постфактум такая умная. Хорошо анализировать законченную историю. А у Аси было начало. Мне сказали, районный прокурор поднял крик. Надо будет к нему зайти, чтоб успокоился.
– Если Аська ориентировала Любаву на праведную жизнь односельчан, это ошибка. Я тут ходил, бродил. Сытое, жадное село. Их бубном не проймешь… Сюда не возвращаются, если хоть чуть повезет… Аська должна была это понять…
– Приедем, запремся где-нибудь и раскроем все карты. Я лично писать об этом не хочу, но, может быть, втроем родим что-то эпохальное? В конце концов, мы не знаем самого главного: о чем Ася с ней говорила?
– Представляю себе, как она психует. Давай дадим ей телеграмму. Тем более если нам еще заходить к прокурору.
– Ну вот еще! Сентиментальность какая! Не умрет. Пусть понервничает. Надеюсь, наш любезный Вовочка не будет кусаться до нашего приезда.
– Ты его знаешь лучше…
– Ничто, старик, так не меняет человека, как власть. Я все собиралась ему об этом сказать, да случая не было.
На пороге учительской тихо выросла Катя.
– Там все разошлись, – сказала она, оглядываясь и стараясь, видимо, связать в одно: бубен, брезентовые рукавицы и кочергу. – И родители легли. Вы как, придете ночевать?
И тут вдруг Корова звякнула бубном и сказала Кате:
– Слушай, ты можешь до завтрашнего утра собрать свои вещички? Много у тебя барахла?
Катя побледнела, а Олег хотел остановить Корову, но вдруг понял, что это бесполезно.
– Пойду подброшу дровишек, – сказал он, берясь за кочергу. Катя видела, что он не взял рукавиц, и хотела об этом сказать, но не сказала – боялась, что нарушит молчание и окажется, что ей никто ничего не говорил. А у нее ведь что-то спросили?
– Ну, так много у тебя барахла?– Откуда? – прошептала Катя. – Откуда? – Ну, так вот. Иди, собирайся, поедешь с нами. Най-тебе новое место. – А как же тут?
– А тебе какое дело?! – заорала Корова. – Пусть у начальства болит голова. Тебе пора ехать отсюда. Засиделась… – Ехать… – повторила Катя. – А куда?– Не знаю! – закричала Корова. – Помыкаешься немного, ну, поспишь где-то, на ничейной кровати, зато новых людей увидишь… Может, замуж выйдешь…
– Да ну вас! – засмущалась Катя, а сама уже бежала по улице и уже собиралась, и сердце прыгало в горле, и выяснилось, что всего-то у нее – один чемодан да сумка. Правда, не влезли журналы мод, и Катя вынесла их в комнату почты и разложила там на столе.
– Ты чего срываешь кадры? – спросил у Коровы Олег, вернувшись из коридора. – Разве так можно?
– Нужно, – зашумела Корова, – сидят все на месте, задницу поднять не могут. Ух, эта наша лень и неподвижность. За околицу боимся выйти…
– Ну, ну, – сказал Олег. – А что за околицей?
– Другое село! – заорала Корова. – Новый поворот. Движение! – И она запела громко и фальшиво: «В движенье мельник жизнь ведет, в движенье…»
Странно прозвучала эта шубертовская песня среди села со свежезасыпанной могилой. Слава Богу, была ночь, и все спали. А кто не спал и услышал бы, все равно бы не поверил, решил, что ему показалось… С поминок, спьяну…
Этот понедельник начался для Мариши еще в субботу. В конце концов, Ася вовсе не обязана была вернуться к ней. Она могла и в гостиницу поехать, и к родичам в Мытищи, куда угодно. Наконец, она могла быть у Таси – и это скорей всего. Но звонить Тасе не поднималась рука. Она должна сказать Тасе: «Я его люблю, твоего Олега. Что ты хочешь со мной за это сделать?» Ну, была бы Тася стерва. Обычно, когда рассказывают такие истории, обязательно кто-то – стерва. Какие это благополучные истории. Как в букваре. А может, так и есть на самом деле? И если возникает треугольник будто бы хороших людей, то все равно кто-то стерва? Кто же? Тася в своих чистеньких, застиранных, заштопанных аккуратной мелкой решеточкой кофточках? Вспомнилось. Однажды ввалились к ним ночью после спектакля только что открывшегося камерного оперного театра. Тася накрыла стол, и на нем было все – это в двенадцать-то ночи! Вы умные, а я вас кормлю, говорила она всем своим видом, и в этом не было унижения.