Глеб Горбовский - Шествие. Записки пациента.
Митрич зашуршал подошвами прочь. А Мценский тем временем осмотрелся, желая предложить сыну присесть.
Самое удивительное: в комнате у Мценского имелись кое-какие вещички. По себе знаю, еще с бродяжьих, послевоенных времен, как это весело и одновременно странно, неловко, даже конфузливо — после затяжного, казалось бы нескончаемого отсутствия у тебя личных вещей, средств, в том числе и куска хлеба, не говоря о недвижимости, ощутить себя владельцем имущества, определенного государством, пусть самого незначительного — скажем, настоящей, из магазина, кепки с ярким товарным ярлыком, фабричной марочкой или фибрового чемоданчика, не беда, что покамест порожнего, однако твоего, к тому же пахнущего «производственными» запахами и придающего шестнадцатилетнему ремесленнику некий социально-безнравственный шарм или даже комфорт.
Вот и для Мценского, вернувшегося живым после нескончаемой битвы с самим собой, ощутить себя владельцем было не просто: к этому времени где-то внутри появилась апатия ко всем так называемым жизненным благам. Хотелось презрительно отпихнуть с дороги все имущественное, семейное, обременяющее в скитаниях, отпихнуть и с гордой головой неунывающего люмпена, этакого горьковского Челкаша, осваивать очередную жизненную полосу препятствий. Так оно проще. Имущество обязывало. За него приходилось переживать, отвечать, а то и краснеть. Вот если бы сразу дворец с лимузином у входа — тогда другое дело, а то продавленная тахта всего лишь и пара списанных с баланса колченогих табуреток из близлежащего «Кафе-мороженого». Что ни говори, а силы были уже не те… бунтовать, «челкашить». Привлекало если и не смирение, то покой. Хотя бы в глубине старого дивана. Так сказать, поздняя, на излете сил, обломовщина.
На третьей стене (первая стена с дверью, вторая — по правую руку от первой — с окном, и третья, замыкающая треугольник), — так вот на этой третьей стене, косой и неровной, с выпуклостями и впадинами, на махоньком гвоздочке висела, тускло поблескивая, металлическая, с остатками голубой эмали, иконка. Квадратная, сантиметров этак десяти по периметру. Если всмотреться, можно различить и сюжет: некто на колеснице, погоняя огненногривых лошадок, разъезжает по небесным облакам (по остаткам эмали). От облаков на грешную землю падает косой дождь. Животворный. Это старается Илья-пророк, один из популярнейших (после Николы-угодника) на святой Руси священных персонажей.
— Это что, икона? — поинтересовался Игорек, подойдя к старинной бронзовой отливке и внимательно к ней приглядываясь, скорей всего — из чувства неловкости, чтобы таким образом отвлечься от мучительного процесса сближения с незнакомым отцом, передохнуть от тяжкого труда вживания в утраченное состояние некогда близких людей — отца и сына.
— Эту вещь моя мамаша принесла, твоя бабка Аннушка! — внезапно не вспомнил, но как бы догадался Мценский. — Она ведь была у меня перед моей болезнью. Я тогда уже плохо соображал, что к чему. И не оказал ей должного внимания. Не угостил и все такое прочее.
— И где же она, эта Аннушка? — небрежно справился у отца Игорек, нарочито небрежно, а сам так и навострил уши.
— Жива небось, — после некоторого размышления предположил Викентий Валентинович; да и то: сообщения о смерти Аннушки ни от кого он не получал, не лежало оно на кухонном столе среди других сообщений. Случись такое — промчись подобная весть через мозги — разве не застряла бы она в памяти занозой даже там, в больничке? Наверняка скрипит еще старушка. И уже с уверенностью произнес вслух — Жива! Старики сейчас долго живут, а ей, Аннушке нашей, есть ли семьдесят пять? Она в деревне живет! — обрадовался Мценский новой догадке. — А в деревне воздух чистый. И, стало быть, к нам с тобой, сынок, через это медное изображение ниточка оттуда тянется!
— Откуда «оттуда»?
— Из деревни. Из нашего исторического прошлого, — усмехнулся Викентий Валентинович, поймав себя на том, что заговорил на учительском «наречии». — Да ты садись, Игорек! В ногах правды… — Кинулся Мценский обтирать «пирожком» одну из двух металлических табуреток с прожженным, кирпичного цвета, покрытием из кожзаменителя. — Сейчас чайку сообразим, попрошу у Митрича заварочки!
— Не стоит, отец, — с трудом выдавил из себя Игорек внезапно отяжелевшее слово, которое никогда в жизни еще не употреблял и которое по весомости не сравнишь с дошкольным «папа». — Давай лучше поговорим, отец.
— Поговорим, сынок… Только ты не ругайся на меня. Если можешь. И не обижайся, что условия ставлю: устал я. С того света голову высунул. Как из темной воды. Дай отдышаться…
— Бабушка Анна жива, — положил Игорек ногу на ногу, сидя на уличном табурете. — Я у нее в гостях две недели после дембеля земляникой отъедался. С козьим молоком. И на морошку с малиной зовет. Там у них, в Окуньках, всего этого хоть лопатой ешь.
Мценский присел на вторую табуретку, заерзал, прослезился украдкой.
— Спасибо, сынок, за весть. Ну, а как там мама Тоня? Можно о ней спросить? Ты ведь с мамой живешь?
— Мама? — тут Игорек снял ногу с колена другой ноги, поставил ноги строго одну возле другой; стало заметно, как он внутренне напрягся весь. — А что мама? Ты-то как сам? Болеешь по-прежнему или завязал? Прости, конечно, что вмешиваюсь не в свое дело.
— Почему же не в свое? Спрашивай — отвечу. Больше года уже ни грамма. Понимаешь, Игорек, доверился я одному человеку, не просто врачу — настоящему исцелителю! И не промахнулся. Отлегло. Не знаю, испугал он меня до такой степени или еще как убедил, но вот уже сколько времени нету ее… тяги. Прежде, когда меня страхом лечили, по принципу «примешь — помрешь», тяга не уходила; притаится всего лишь и выжидает, покуда страх с мозгов отхлынет, а теперь… Да что это я?! Тебе-то разве интересно про такое, молодому? Ты мне лучше скажи, как там мама, Антонина свет Николаевна? Сменила она мою фамилию или…
— Мама умерла.
Викентий Валентинович хотел было закричать, но что-то его остановило, избавив от громких слов, и, пожалуй, прежде всего не чувство собственной вины, а смутное ощущение, будто страшная новость сия не является для него новостью, словно ожидал он исподтишка узнать подобное, вот только не от сына, и не столь внезапно, не в первые часы своего возвращения в «юдоль страстей и отчаяния».
Их даже предчувствием не назовешь — кощунственные эти предожидания жестокой вести: Мценский ловил себя на том, что… знал о случившемся!
— А ведь я видел ее там, — сорвалось у него с языка отчетливо, хотя и негромко.
— Видели маму? — насторожился Игорек. — Где же? Она что, приходила когда-нибудь к вам? В клинику?
— Во время моей болезни привиделась, — горестно улыбнулся Мценский, как бы оглядываясь туда, на дорогу, где пригрезилась ему розовая женщина, чем-то походившая на Антонину. — Так что… приходила, получается…
— А я и не знал. Мне она ничего не писала об этом.
— В армию? — уточнил Мценский.
— Да. Написала однажды, что вы совсем… Что вы из больницы уже не выходите.
— Отчего же умерла?
— От обширного инфаркта. Повторного. Четыре месяца тому назад. Как раз я из Афганистана вернулся. Она очень переживала за мое лицо. Она мне сказала перед… за час до смерти, чтобы я вас непременно разыскал и простил. От ее имени. Чтобы приглядел, что ли, за вами. Она вас несчастным называла. Когда не злилась на вас. И бабушка Анна просила помириться. Чтобы, значит, найти вас и уговорить вместе жить.
Мценский порывисто приподнялся с табуретки, голова у него, похоже, закружилась. Тогда он прислонился к стене, закрыв спиной медный образок и несколько уколовшись о гвоздик, на котором висел Илья Пророк. И моментально Викентий Валентинович представил себе Антонину, ее пришибленное, прискорбное выражение лица, представил ее сидящей на оцинкованном казенном бачке для пищевых отходов, выбившуюся из сил, не тогда ли, не в ночное ли, без ключа от квартиры, сидение на этом бачке решившуюся на разрыв с ним, потерявшим всякую ориентировку не только в семейной их жизни, но и вообще «под солнцем бытия».
Так, говоришь, мама Тоня велела… простить меня? Правильно я тебя понял, Игорек?
— Она вас ни в чем не обвиняла. Мама сама от вас ушла. Разве не так? Просто мама перед смертью дала понять, чтобы я вас нашел. И помог вам.
С превеликим трудом восстановил Мценский в памяти, что Антонина к моменту их разрыва работала в библиотеке, получала около сотни рублей, не больше. И это на двоих. Как же они бедствовали, должно быть. Библиотека — не «торговая сеть», навару от выдачи книг — одна лишь бумажная пыль. Правда, Антонина всегда что-нибудь вязала: шапочки, свитера, шарфы. Спицы постоянно шевелились в ее руках, будто материализовавшиеся мысли. За этим мельканием спиц, за этими разноцветными шерстяными изделиями она как бы постоянно пряталась, непременно воздвигая, ряд за рядом, петлю за петлей, — некую ширму или даже стену, за которую он, Мценский, как ни уродничал, как ни исхитрялся, — проникнуть уже не мог.