Георгий Семенов - Ум лисицы
— Пьяный был? — спросил я у жалостливой женщины, которая смотрела на меня, как на заступника, вытирая кончиком платка слезы, легко бежавшие из поблекших голубеньких глаз и растекавшиеся по морщинистым щекам. — Это плохо, что пьяный. Все плохо! Три человека погибли… А у них и матери, и отцы, и у двоих тоже, наверное, жены…
И вдруг с лица этой женщины исчезли следы слез, глаза задымились сухой злобой, которая словно бы шатнула ее, и она ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть.
— Тухельки напялют на каблучках, в креслице сядут, пожалуйста, отвезите меня в лес, я грибы искать хочу! В тухельках! — осипшим голосом произнесла она и в злобном отчаянии даже хохотнула с нарочитой басовитостью.
Перемена эта была так неожиданна и ужасна, что я даже не нашел, что сказать ослепшей, оглохшей и обезумевшей от горя старухе.
А через день встретился с Калманком. Встретился случайно, безо всякого со своей стороны желания, а уж тем более охоты о чем-либо говорить с ним.
Он сидел на обсохшей после дождя лавочке около дома и, когда я проходил мимо, громко окликнул меня:
— Эй, дай-ка мне… зубы погреть.
Сапоги с кирзовыми голенищами, острые коленки худых ног, небритое хмурое лицо и бесцветно-светлые с визгливым выражением бесноватые глаза, в которых то ли ненависть таилась, то ли веселое ухарство и хвастовство. Смотрел он на меня с вызовом, словно бы не просил, а требовал сигарету.
Я сделал вид, что не расслышал, и тоже хмуро переспросил:
— Не понял. Чего тебе?
— Сядь сюда, — сказал он и стукнул жесткой ладонью по доске. — Сядь, говорю. Не бойся. Покурим. Слышал про Калманка? Так это я. Сядь, посидим, ну…
Волосы песочно-грязного цвета были спутаны и вихрились по всей голове, подчеркивая расхристанность тусклого этого человека, неинтересность его и пошлость.
Что за натура у меня такая покорливая! Не хотелось, а вот взял да и подчинился ни с того ни с сего его прихоти, будто кто-то мне шепнул, чтобы я сел и поговорил с ним по душам, как если бы посулил мне этот человек нечто очень важное поведать, рассказать о себе, приоткрыть темные подвалы своей души, в которых должно же было что-то храниться, должны были дремать добрые какие-то силы… Не для зла же родился на свет Калманок, есть же и у него высшее предназначение в жизни, зачем-то ведь он живет в облике человека, а не какого-нибудь козла.
— Ты бы хоть поздоровался, — сказал мне вдруг Калманок. — Проходишь мимо и отворачиваешься. Нехорошо. Культурка хромает, — и добавил, погрозив маслянисто-черным пальцем: — Тоже кой-чего понимаем! Тут… это… один мне… обиделся… Говорит: дай «Пегас». А у меня «Беломор». Нужен мне его «Пегас» кислый! Я ему хотел это… а потом думаю, пускай ходит…
Губошлепный рот растянулся в сочной, мокрой улыбке: что-то вспомнилось Калманку смешное, но он отмахнулся и сощурился в дыме, который окутал плоское его лицо, как туман гнилое болотце.
Не успел я подумать о нем, поразиться его толстокожести, представить на его месте себя, как он опять таким же требовательным тоном, как и курить просил, велел мне отвечать на его вопрос, который он задал так, будто я был в долгу перед ним.
— Правда на белом свете есть, или где ее искать? Где найти? Ответь-ка мне на вопрос, где? Это вопрос или нет? Вопрос! Во-о-о! И ты не знаешь… А что человека направить может? Только она и может — правда! Ничего другого не надо! Дай мне правду… У меня нужда! Нужда! — сердито и хрипло выкрикнул он, взмахнув рукой, как для удара, словно бы яростно заспорил с несогласным. — Нужда в правде великая! Так я скажу… Я четыре ездки сделал, да? Сделал… Бабы свидетели. Они траву косили, а я возил телятам. Чудная жизнь! Телята стоят, а люди за травой ездят. Трава растет, а телята стоят, ждут, когда им в рот сунут. Четыре тележки в день. Мой бы отец со смеху подох! Уж не говорю о дедах. Они б те — вообще не поверили. Ну и что? После рабочего дня… имею право. Не все же мне в лес за травой, могу и в магазин… Верно я говорю? Вот ты мне и скажи теперь направление, где искать правду. А не скажешь — я в обиде не буду, потому что, значит, не врешь. Я устал уже… Не старый, а душа болит. И ничего меня не вылечит, кроме правды… У меня болезнь смертельная, вот так я скажу. Опять Калманок виноват! Угробил троих! Зацепка, конечно, есть. Эта зацепка, как ступенька для ноги… А ты обопрись на эти, на перила, вот тогда я соглашусь. Для чего перила нужны, ты мне скажи? Вот и ты молчишь! А что тут скажешь! Зацепились и дело шьют… Калманок виноват. Калманку не отмазаться теперь. А я не боюсь. Отсижу свое, раз никто направление правды не учитывает. С малых лет и до этой… — сказал он, махнув рукой, и засмеялся. — Знаешь такую собаку, называется королевский дог. Мне один говорил, до семи лет живут, а больше не выдерживают. А может, я королевский дог? Не выдерживаю тоже!
Давно уже сказано, что там, где ты ничего не способен достичь, нельзя ничего и хотеть. Пора бы и мне было встать и уйти от мутного этого человека, в котором и тени раскаяния я не заметил, будто не люди погибли из-за него, а какие-то насекомые, не достойные жалости и даже простого упоминания. Разум мой не в силах был сделать поправку неприятному впечатлению, какое произвел на меня Калманок, чтобы впечатление это стало терпимым и приемлемым, хотя душа и должна была совершить неусыпный этот труд во имя здорового духа и, пусть это обидно звучит, лишь бы жить дальше с верой в людей.
Тут у меня ничего не получалось, хоть я и делал попытки.
— Какая же тебе нужна правда, Калманок? Ты хочешь правды? Хорошо. Вот слушай: ты выпил, запорол мотор трактора, бросил его на проезжей части дороги и ушел домой спать. Был дождь, темно. Твой трактор на дороге, а тем более с тележкой, все равно что мина или какая-нибудь неогороженная яма. Вот, пожалуйста, правда. А другая сторона этой правды — три смерти. Три загубленные молодые жизни. Ты хоть узнал, что это за люди были? Нет. Вот еще одна сторона этой правды.
Но Калманок, набычившись, твердил свое:
— Зацепка это, а не правда. Да и без тележки трактор… Я тележку отцепил. Зачем зря говорить!
Злонамеренного человека можно, конечно, причислить к хищному зверю и соответственно отнестись к нему, как к угрожающему жизни субъекту. Но с Калманком особый случай. Он был опасен тем, что никак не хотел и, наверное, не мог осознать степени своей вины. Передо мной был какой-то оборотень, какое-то брюхо с кашей, а не человек. Я его даже бояться стал, как опасного явления природы, бороться с которым невозможно, а разрушительные действия которого непредсказуемы. В белесых его глазах я видел непроницаемый мрак невежества и нечеловеческой тьмы, приводящей меня в отчаяние.
— Подожди, Калманок, — говорил я ему. — Ты скажи мне, пожалуйста, вот что: тебе хоть жалко людей, которые погибли?
— Ты мне это не шей. Ты мне правду скажи, разве я виноват? Что ж они, трактор не заметили? А может, они пьяные ехали? Вот так! Может, пьяные… Вот тут-то и нечем тебе крыть! И ты меня не запугивай! А то знаешь, что за это бывает! Я хоть по верхушкам, но законы знаю. Моей вины тут нет. Засудить меня, конечно, могут. Кто такой Калманок? Пешка! А люди разные бывают: одни в навозе находят жемчуг, другие в жемчуге всю жизнь копаются и навоз находят. Вот тебе и направление!
— Надо же какой философ!
— А ты как думал! Думаешь, если руки деревяшки, так и в голове ничего нет? Э-э, брат! Не-ет!
— Выходит, что ты куча жемчуга?
— Я этого не говорил. Но и не навоз, как ты думаешь обо мне. Я, бывало, трактор и тот уговаривал пахать, а ты говоришь! Ты меня не оскорбляй. Я своих врагов всю жизнь помню. Не прощаю!
Я уже стал думать о нем как о человеке, который сознает себя таковым только в тех случаях, когда причиняет вольно или невольно страдания другим. Невидимыми слезами людей орошается тогда душа его и прорастают в ней семена лютой ненависти к людям и небывалой любви к самому себе, истинному страдальцу, невинно осужденному, бедняге Калманку.
— Слушай, Калманок! — с мольбой в голосе и ужасом в сердце обратился я к нему. — Но ведь люди-то погибли! Молодые люди! Может быть, очень добрые, умные люди… Ведь они тоже хотели жить! Ты ведь должен понять…
— Чего мне понимать!
— Ты ведь должен понять, Калманок! Если бы ты не бросил на дороге трактор, они бы остались в живых. Неужели у тебя сердце не болит? Совесть-то у тебя есть?
— Хочешь дело пришить? Все шьют! Ну что ж, пострадаем…
— Подожди ты об этом! Тебе людей-то жалко? Матерей? Ты представляешь, что сейчас с ними?
— А меня кто-нибудь пожалел? — озлобленно спросил Калманок, задышав в лицо душным, неистребимым перегаром.
— За что ж тебя жалеть?
— А нужда у меня такая! — хрипло крикнул он, белея взглядом. — Нужда. Чтоб меня тоже жалели! Вот так! Меня чего ж жалеть! За что? А что же я, не человек, что ли?
Горе мне с моим характером! Не такой уж я хороший и примерный, а бываю просто плохим человеком, о котором спустя время так и хочется сказать: встретил бы себя вчерашнего — убил бы! Но все-таки сострадание и чувство причастия к человеческому горю или счастию заложены во мне семенем, брошенным, видимо, в добрую почву. Во всяком случае, боль чужого человека отзывается во мне только болью, и ничем другим, а счастье — радостью.