Григорий Бакланов - Навеки – девятнадцатилетние
– Нихт шисен! – И жестами показывал, что их не расстреляют. – Арбайтен! Нах Сибирь!
Пленные зашептались, засквозили на лицах бледные улыбки. Недалеко разорвался прилетевший из-за гребня немецкий снаряд, и чей-то потаенный злорадный взгляд из толпы поймал на себе Третьяков.
Расталкивая пленных, Чабаров отбирал у них оружие, в общую кучу кидал на землю полевые сумки, ранцы.
– Чего с ними делать со всеми? – спросил он.
– Что делать? – И, разозлясь на себя за внезапную жалость, Третьяков крикнул, чтоб все слышали: – Сколько в них будет во всех лошадиных сил? А ну, гони, пускай «форд» вытолкнут.
Под хохот бойцов Обухов погнал пленных к застрявшей в пахоте машине:
– Арбайтен! Арбайтен!
Не сразу поняв, что от них требуют, немцы облепляют машину, не столько выталкивают, как жмутся к ней.
Бойцы кричат:
– А ну, рраз-два! Рраз-два!
– Раскачивай! Раскачивай!
Просвистело над головами, несколько разрывов взлетает недалеко. В кузове – снаряды. Если в них попадет и они рванут, от немцев, облепивших машину, от бойцов, помогающих криками, останется одна общая воронка. Немцы налегают осмысленно, кто-то свой командует им, и грузовик, завывая мотором, дрожа от усилий, несколько раз почти выезжает наверх и опять скатывается в яму, вырытую колесами. Налегают снова, открыв дверцу, шофер что-то кричит, опять машина, вся сотрясаясь, ползет наверх. В последний момент, не выдержав, набегают бойцы, вместе толкают плечами, руками, сапоги упираются в отъезжающую из-под ног землю. Задрожав в последнем усилии, грузовик выкатывается, отрывается, и все вместе по инерции бегут за ним несколько шагов и останавливаются. Общие от общей работы улыбки сходят с лиц.
– А ну, давай их… Кытин, Обухов! – хмурясь, оттого что слышит летящий снаряд, приказывает Третьяков. – В тыл их… Давайте… Быстро! – продолжает говорить он и слышит, что снаряд летит сюда, и немцы тоже слышат это, и все слышат.
Кузов грузовика, тяжело переваливаясь, удаляется, будто оседает в кустах. Два взрыва один за другим встают на поле, заслонив его. «Мимо!» – успел подумать Третьяков. И тут сильным ударом, так, что он еле устоял на ногах, швырнуло в сторону левую его руку. Закричали пленные, расступились. На земле корчился немец. Третьяков попробовал поднять руку, она странно переламывалась, свисала в рассеченном рукаве. И вот когда началась боль, замутило до дурноты. Зажмуриваясь, как от горячего, стиснул зубы, пытаясь болью задавить боль. Увидел мгновенно, как в занесенной руке Чабарова блеснул приклад автомата, высокий немец шатнулся от него, пальцами закрыл разбитое лицо.
– Не бей! – крикнул Третьяков и не осилил себя, застонал.
Часа через полтора врач полка, совместив перебитые кости, прибинтовал ему шину к руке.
– Выше подтяни ему, – говорил он сестре, которая вешала руку на косынке. – Еще вот так.
И полюбовался на свою работу.
– Отрежут мне руку? – спросил Третьяков, не сумев скрыть испуга.
Врач улыбнулся, привычно бодрым тоном сказал:
– Вы еще этой рукой повоюете. Еще будете немцев бить этой рукой. Если, конечно, война не кончится раньше.
– Спасибо, доктор! – поблагодарил Третьяков. – Третий раз и все в эту руку.
– Третий – значит, последний. В жизни все до трех раз.
Раненых было не много, все они, кто мог ходить и ползать, сползлись на солнечную сторону дома, ждали отправки, и врач тоже вышел на улицу постоять.
– А что, много там немцев? – спросил он, прислушиваясь к недалекому погромыхиванию орудий. – Большими силами прорываются?
Теперь Третьяков уловил в его голосе некоторую тревогу.
– Да нет, непохоже. Но вы на ночь все же выставляйте посты.
– Из кого?
– Да хоть из легкораненых, которые при санчасти.
– Раненые должны выздоравливать, – сказал врач, и на лице его с поднятыми бровями появилось философское выражение.
– Захотят жить, постоят.
Третьяков неловко пошевелил плечом, боль прожгла насквозь. Хмурясь, он наблюдал за сержантом, усатым, здоровым, крепким, который, с веником выйдя из дома, подметал у крыльца, согнувшись, старательно пылил.
– Лодырей своих не жалейте, – сказал он врачу. – Тут немцы бродят, учтите. Днем остерегаются, мы чуть колесом их не подавили, спасались в кустах, а ночью… Оружие валяется везде.
Подошла санитарная повозка, начали грузить раненых. Решив для себя, что ехать ему во вторую очередь, потому что есть тут раненые похуже, Третьяков в шинели внапашку сидел на ступеньках крыльца, смотрел, как распоряжается у повозки санинструктор, молодая, властная, резкая; ездовой только вздрагивал от ее голоса, опрометью кидался исполнять, и все – не в ту сторону.
Погрузили тяжелораненого. Его положили в солому на дно повозки, он слабо постанывал. Кто мог, ковылял сам, стараясь казаться жальче, чем есть. Достав зажигалку из кармана, Третьяков закурил, глубоко и сладко вдохнул дым, рассматривал полу своей шинели, вкось забрызганную его кровью, уже присохшей, ржавой. Он попробовал оттирать ее, сминая сукно в пальцах. Боль, приглушенная новокаином, сейчас не слишком тревожила его, такую боль терпеть можно. Не раз еще будут с кровью отрывать бинт от живой раны, пока она не загноится и повязка сама начнет отставать. Мысленно он уже видел весь путь, который ожидает его. В этот раз, наверное, загипсуют руку. Вспомнился парень в санлетучке, как он щепочкой вынимал червей из раны. Вот что, наверное, терпеть трудно, когда чешется под гипсом…
– Лейтенант! Иди!
От повозки врач звал его и махал рукой. Решив с самого начала, что места ему не будет, и настроившись так, Третьяков обрадовался. Подошел.
– Садись, – говорил врач. – Езжай.
И в путь осторожно похлопал по спине.
Теперь, когда его отправляли в тыл, он почувствовал смутную вину перед теми, кто оставался. И тут заметил пожилого бойца у стены хаты. Он сидел на земле, вытянув ногу в свежих бинтах, усмехнулся нехорошо и сразу опустил глаза. Третьяков помедлил.
– Возьмите вот этого, – сказал он врачу негромко. – Я ходячий.
Но боец услышал, закопошился на земле, весь перегорбившись, опираясь на палку, запрыгал к повозке. Все так же с опущенными глазами лез в нее, как человек, который отбирает свое. И сразу заторопил ездового:
– Ну, чего? Поехали…
– А ты не командуй! – сорванным голосом закричала на него санинструктор. Она сидела рядом с ездовым. – Раскомандовался… А то погоню сейчас!
Тот как не слышал, словно все это – не ему. Она подвинулась на доске, лежавшей поперек, сердито сказала Третьякову:
– Садись, лейтенант. Всякий командовать тут начинает…
Он пожал руку врачу, зачем-то огляделся последний раз, влез, сел с ней рядом. Ну, все. Какой-то свой круг завершила жизнь.
И вот он ехал спиною к фронту. Взвод его, война – все оставалось позади. Запахом конского пота наносило от лошадиных спин, короткая рыжая шерсть на них лоснилась по-весеннему ярко. Светило солнце, вся дымчатая лежала степь, тени облаков паслись на ней, голубым видением вставали вдали то ли холмы, то ли горы. И высоко над головою, в высоком ослепительном небе, строй за строем шли белые кучевые облака. Как хорошо в мире, боже ты мой, как просторно! Он словно впервые вот так все увидал.
Тень облака скакнула на спины лошадям, лицом, сощуренными от солнца глазами он мгновенно почувствовал ее.
– Придержи чуть, – сказал он ездовому и, когда тот натянул вожжи, слез, пошел пешком. Ему растрясло рану, она болела опять. Но рана, он знал, поболит и перестанет, а на душе у него было спокойно и хорошо. Он шел, держась здоровой рукой за повозку. Санинструктор глянула на него сверху тяжелыми от недосыпания, остановившимися глазами, подвинулась на край доски, на его освободившееся место.
– Давно воюешь? – спросил он, чтобы разговором отвлечься от боли. Она зевнула:
– Достань закурить.
Она была совсем молодая, губы пухлые, рот маленький. Прижмуривая один глаз, она привычно прикурила от цигарки ездового, закашлялась хрипло с первой затяжки.
Тень облака, идущая по степи, накрыла овражек. И что-то вдруг там насторожило Третьякова. Он не знал что, но это было как предчувствие опасности. Всё время по привычке сознавать себя старшим, он наблюдал за местностью: и сверху, когда ехал, и теперь, когда шел.
Лошади ступали по дороге, ездовой вожжами поторапливал их, курили раненые, держась за край повозки рукой, шел он рядом. И все вместе они подвигались к оврагу. Так же строго, как он вглядывался туда, посмотрел он снизу на санинструктора; он не хотел зря испугать ее.
Тень облака сдвинулась, солнце вновь осветило овражек. Нет, зря он насторожился.
– Воюешь давно? – спросил опять Третьяков, забыв, что уже спрашивал ее об этом.
– Давно, – сказала она прочистившимся после кашля голосом. – У нас вся семья воюет. Старшая сестра пошла сразу, как мужа убили. Братишка тоже. Одна мама с младшими сидит, ждет писем.
Он шел рядом и снизу посматривал на нее. Если бы это Саша была? Или Лялька? И жаль ему было сейчас ее, как будто это их жалко.