Борис Пильняк - Том 4. Волга впадает в Каспийское море
Уголь, карандаш, темпера – предопределяют рисунок так же, как акварель и масло – живопись: теоретики литературного искусства должны изучать влияние на литературные стили – кисти, пера, машинки.
Я знаю, как пишут многие мои товарищи: одни пишут в тетрадях, другие на отдельных листках, разрезывая бумагу по своему вкусу, – одни пишут синими чернилами, другие черными, – у каждого свое излюбленное перо, – столы у одних во время писания совершенно пусты, другие прячутся в горы книг: надо любить перо, бумагу, чернила и стол. – Надо не замечать «бук», «глаголей», «азов» и «ведей», когда пишешь.
За машинкой надо сидеть, как за рабочим станком, над нею, прямо, чтобы руки были, как у рояли, в уровень клавишам машинки. Уметь владеть машинкой – мастерство, как всякое умение владеть инструментом. Машинка организует мысли. Я могу писать только на своей машинке, я знаю каждую ее клавишу, каждый ее винт и каждый ее недостаток.
Тысячелетьями человечество писало кистью, карандашом и пером: человечество наших поколений знает новый способ – способ писания на машинке. Я научился впервые владеть машинкой в пустынной сини осени и Северного моря, того моря, которым за многие столетья до меня бродили норманны, вести о себе подавая наивными письменами в засмоленных бутылках.
Та пишущая машинка, которую я купил в Лондоне, прожила со мною три моих бродяжеских и очень напряженных года. Тогда, проплыв со мною от Кардифа до Кронштадта, та машинка товарищем была со мною в Северном Ледовитом океане, под 80-м градусом северной широты, около островов Уиджа, на шпицбергенских угольных копях, на Мурмане, – была на Средиземном море, в Константинополе, в Афинах, в Яффе, в Смирне, на Тысяче Островов Адриатики, под Олимпом, – вместе со мною на аэроплане та машинка была над – Подкаменными – Приуральскими землями, над Камой, Вычегдой, Вишерой, над Коми-областью, над Северной Двиной, – вместе с нею я коротал мои московские, саратовские, коломенские, одесские, кореизские дни, – вместе со мною она разматывала версты и время Великого Сибирского Пути, Манчжурии, Кореи, Японии, центральных китайских провинций, Ян-Цзы-Цзяна… Сколько моих мозгов – не по-есенински – я пролил на ту машинку, ибо никому – ни другу, ни жене – я не поверял столького, сколько поверил самому себе – машинкою, верным товарищем, свидетелем, соработником.
В Шанхае я купил себе новую машинку, вот эту, на которой пишу сейчас.
IIIИ вот выписи моего шанхайского дневника, за те дни, когда я купил машинку. Тогда у меня было страшное одиночество оторванности от всего моего мира: в русской ссылке больше народу, с кем можно было бы разговаривать, – русские газеты приходили к нам через месяц. Я жил на квартире нашего шанхайского генерального консула, в том самом доме, который был терроризован полицией в апреле 1927 года. Я был там в июле, в ужасной, в отчаяннейшей, деморализующей жаре. Я, как многие в доме номер 1-й на Ванпу-роад, деморализуясь жарою, одиночествовал ссылкой, в ожидании парохода, который должен был понести меня на Сингапур, на Аден, Черным морем в Средиземье, мимо Византии в Одессу, в Москву.
Вот последняя запись, сделанная на старой машинке:
«Ночь (с 16-го на 17-е) июля.
Сегодня принесли мне новую пишущую машинку: на этой допишу этот листок, – и она отслужила мне свой век!.. – Ночь, трещит сверчок, – неизвестно, когда китайцы спят, – прилив, и на реке шум проснувшихся на сампанах китайцев. На диване передо мною, на полке, стоит улыбающийся китайский бог, которого я купил на Ян-Цзы: – улыбается – и я думаю о яде „маманди“ (китайское слово – „погоди“, „не торопись“), о яде ожидания, неизвестности, – это „маманди“ улыбается мне китайским богом, всем Китаем, – „маманди“!..
…Да, прощай, друг, мир тебе и прах!., верный был друг, которого я купил… – „Купил“ – „друга“: совсем по-бунински – „хорошо бы собаку купить!“ – Тогда купил, в Лондоне, за сутки перед путиной домой, – и теперь купил тоже, в эти же числа, тоже вне России, тоже перед путиной домой. Новая лежит на диване, смотрю на нее, как на чужую, чуть-чуть враждебную, нарядную, слишком „машинную“, – и жалко мне друга, – друг состарился под моими руками, передуманный, пережитый. Он, этот брат и соработник, послезавтра поедет в Россию, будет где-нибудь за письменным столом ждать меня. Поистине есть „живая жизнь“ мертвых вещей, – тебе осталось только несколько строк нашего братства: неверность есть жизнь, – это жизнь – идти к обновленному, новому, усовершенствованному. Так идет каждый, пока у него есть силы, должен идти, потому что каждый потом будет сброшен на слом смертью. – Прощай, прости!..»
И вот первая запись, сделанная на новой машинке:
« – » § 1 % а ' ?! № – это проба знаков машинки.
– Здравствуй, племя молодое, незнакомое! – это я приветствую новую машинку. – Вот она лежит под моими руками, – это я учусь писать на ней, и она мне безразлична. Так, должно быть, всегда, когда уходит вещь: – вещь уходит, вещь! – Нельзя, не надо пророчить – это по-азиатски-русски… И надо метить вперед, думать вперед – это по-петербургски-русски. Пусть безлюбовно – надо, всегда надо перед машиной подбираться, сосредоточиваться – –
– Глупо, смешно, наивно! – совершенно верно: но так было тогда записано, и не всех наивностей и глупостей следует бояться. Это я пишу сейчас, в Москве, много месяцев спустя после Шанхая. Я помню, как тогда я сидел над новой машинкой и над старой, перебирая в памяти мои путины и сроки. Глупо, наивно я записал тогда, – но до сих пор мне стыдновато перед машинкой, перед покинутым другом.
IVТогда в Шанхае я припоминал, что было написано мною на старой моей машинке. Здесь, в Москве, я связал в отдельный чемодан то, что было на старой машинке написано. Очень много, очень много исписано мною на ней бумаги, писем, дневников, рассказов, повестей «Машин и Волков»: все это сложено в чемодан.
Очень возможно, что этот чемодан мне уже не будет досуга вскрыть самому: стало быть, его перечитает кто-то другой, сын, внук, правнук.
Но – вот, что я думал, связывая этот чемодан. – Какую малюсую малость, какой промилль промилля, какую бесконечно-малую величину написал я, какое ничтожно-малое количество бумаги исписал я – по сравнению с тем, что написало и исписало человечество за все тысячелетья всяческих его грамот!
И еще думал о том, что если у отошедших тысячелетий орудиями письма были кисть и перо, если у теперешнего столетия орудием письма есть машинка, – орудие письма неминуемо влияет на стили (и литератур, и эпох), – если все это есть, – то никак нельзя знать, какой стиль будет у грядущих тысячелетий и как человечество будет – перед лицом вечности – записывать свое время, – быть может, даже совсем без букв.
Наркомфин неправ: – конечно, я кустарь – с мотором.
Москва, на Поварской,
1 мая 1927 г.
Дело смерти*
О березе.
Безразлично, в березовой ли роще береза или вот та, что стояла против каменных окон Института Жизни, – русская береза, столь воспетая поэтами, навсегда нестерствующая, – белая береза, как свеча российских полевых печалей, печалующаяся российскому серому небу. Должно быть, это очень красиво, не только в роще, но и здесь, на каменном дворе.
Но надо размышлять так, как надо размышлять через каменное окно лаборатории Института Жизни, когда за окном старинные постройки и заасфальченный двор. Эта живая береза навсегда прикована к своему углу двора, никогда не уйдет отсюда: ее движение начинается за смертью, она очень крепко вросла корнями в землю. Безразлично, эта ли береза или березы в соловьиной роще: клиническим диагнозом надо установить, – самое характерное свойство березы, леса вообще – неподвижность, когда движение начинается только после топора дровосека, если это андерсеновская сказочность. И именно эта неподвижность вызывает у человека жалость к березе, жалость к древесной природе, – но от леса – человеку – эта же дана в наследие покорная неподвижность, когда на зимы березы умирают – человеческой смертью, – подлинной же березовой смертью умирают – для человеческой жизни. Поэтому лес, как береза, успокаивает человека, углубляет человека в самого себя, – человек не осознает своей жалости, которую вызывают береза и лес их неподвижностью.
Впрочем, у человеческой особи, которой нужна успокоенность, нет жалости к лесу, возмущающего и возбуждающего в березе, – точно так же, как для строящего человека лес противен его фатализмом, заложенным в лесной природе, действующим так же, как человеческая горькая глупость, которой нет возможности помочь.
Закон один: бесконечное органичение жизни, когда жизнь начинается после смерти, таится под этим белыми свечами коры березы, – березу видно через окно, – через стекла окон береза и мысли о ней идут в человеческое сознание, в черепную человеческую коробку.