Александр Авдеенко - Я люблю
— Эй вы, лапти, раздавлю!.. — смеясь, заорал Петька. Он известный зубоскал. Себе в масть подобрал шофера директор Губарь.
Грабари медленно повернулись к нам. Грязные лица, косматые нечесаные головы. Не поняли шутки.
— Эй, вы, сапоги-халявы! Не больно задирайте хвост. Пропадете пропадом без нас, лаптей! — огрызнулся бородатый мужик. Отошел на пыльную обочину, злобно взглянул на машину, добавил: — На нашем хлебушке раскатываете.
Плюнул и отвернулся, а мы поехали дальше.
Я виновато взглянул на Антоныча, сказал:
— Раскулаченный тип, наверное.
— А может быть, и несправедливо обиженный, — возразил Антоныч. — Таких теперь немало. Домны, мартены!.. Хорошее дело. Но они есть и в Америке и в Германии. А вот люди... Не должно быть у нас несчастных, несправедливо обиженных людей.
Глубоко пашешь, Антоныч! Зряшный труд. Я не забыл, какие слова сияли на гербе нашей коммуны: «Человек — это звучит гордо». Ради счастья человека и расправляемся с захребетниками, с тарасами всех мастей. Ничего страшного, что кулак загрязнил в драке, — отмылся.
Победителя не судят.
Насквозь проехали стройку и выбрались на большую дорогу. Едем в соцгород. Антоныч обратил внимание на холм, кишащий покупателями и продавцами.
— Толкучка! — говорю я и вздыхаю. — Магнитострой — и это... подворотня старого мира!
— Подворотня? — Антоныч смотрит на меня с недоумением, усмехается. — Ты стал чистюлей, Александр. Стыдишься правды? К сожалению, это наш повседневный быт. Бедность! Богатеем пока Магнитками, а «Трехгорки» и «Скороходы» размножаются медленно. Как только рабочий люд сможет купить в магазине вдоволь ситца, башмаков, махорки и сахара, сама собой исчезнет толкучка.
Молчу, улыбаюсь. Возразить нечего.
Поднялись в соцгород, остановились на Пионерской, около моего кирпичного дома.
Антоныч выходит из машины, смотрит на розовую громаду и опять непонятно, с подвохом ухмыляется.
— Александр, это и есть твои хоромы?
— Верхний этаж. Крайнее окно.
— Не может быть! Судя по твоим восторженным письмам, ты роскошествуешь в небоскребном дворце с видом на райские кущи. Какой же это небоскреб? Настоящая казарма! — Антоныч оглянулся вокруг. — И такие же казармы-близнецы всюду. А хвастался!.. Плохое, брат, у тебя представление о социализме. Унылое казарменное поселение называешь социалистическим городом.
Что он говорит? Да еще вслух? Не видел ты в Собачеевке настоящей казармы. Спальный зал с двойными нарами на двести мужчин, женщин и детей. Пол земляной. Две двери: «Здравствуй» и «Прощай».
Я украдкой озираюсь: не слышал ли кто-нибудь речей моего гостя? Тот, кто не знает характера Антоныча, может всякое подумать.
С тяжелым коробком в одной руке, другой поддерживая Антоныча, поднимаюсь по лестнице и внимательно оглядываюсь. А ведь и в самом деле неказист наш новенький домина. Стены выкрашены грязной краской. Лестничные площадки заставлены помойными ведрами, ящиками, захламлены. Железные перила погнуты, ржавеют. Мраморная крошка на ступенях осыпается, лестницы в черных ухабах и зазубринах. Штукатурка со стен обваливается. Двери зияют сквозными трещинами, в них посвистывает ветерок.
Я стараюсь побыстрее прошмыгнуть через темную прихожую нашей квартиры и распахнуть дверь в мою светлую, с праздничным столом комнатушку.
Антоныч останавливается. Качает головой, смеется.
— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!..
Действительно, на свежую голову наша коммунальная атмосфера производит удручающее впечатление. Тянет обезвоженным санузлом. Прошлогодняя картошка, сваленная в углу прихожей, проросла, воняет. В комнате соседей дымит жестяная печурка, и на ней клокочет кастрюля с капустным варевом.
В нашем городе еще нет вдоволь ни воды, ни электроэнергии, ни тепла в радиаторах, ни огня в очагах. Но мы рады и тому, что имеем. У многих тысяч и такого жилья нет — ютятся в бараках и землянках.
— Эх, «авось да небось»!.. Революцию совершили, четырнадцать держав перебороли, Магнитку воздвигаем, Днепрогэс отгрохали, а это «авось да небось» сокрушить не можем.
С такими ласковыми да приветливыми словами и вошел Антоныч в мою светелку с праздничным столом.
Постарался ради гостя. Не пожалел ни труда, ни денег. Раздобыл всякие разносолы по блату. И на базар заглянул. На толкучке из-под полы продают что хочешь: вино, московскую водку, астраханскую икру, сухую колбасу, консервы, сало и копчености. Занимаются этим не только приезжие и местные мародеры. Нередко можно встретить в толпе американцев и немцев. Напяливают на себя одежонку попроще и, стараясь говорить поменьше, а то и вовсе молчком, промышляют. Продают заморское барахлишко и то, что получают в специальных магазинах, доступных только иностранным специалистам.
Ворчит Антоныч и перед скатертью-самобранкой:
— Ого, размахнулся! По-купецки. Откуда столько добра, Александр?
Не угодил ему ни Магниткой, ни соцгородом, ни торгсиновской жратвой.
— С неба! — говорю я и улыбаюсь, хотя самому плакать хочется. Кровно заработанные червонцы оторвал от свадьбы, а он насмехается.
Что с тобой, Антоныч? Доверием когда-то завоевал мое дремучее сердце. Доверием был силен. Где же оно? Вышибли недруги? Может быть, ты и не преувеличиваешь свою беду? Может быть, и в самом деле стал таким, как в былое время?
Антоныч, кажется, понял, что огорчил меня. Бьет отбой: потирает руки, подмигивает, разглядывает закуски.
— Красотища!.. Глаза разбегаются. Сытно живешь в голодное время. Все съем, что выставил. Отощал я в дороге и грошей, поскольку безработный, не имею. И загнать на барахолке нечего. Вот разве только это — старорежимное золотишко... — Антоныч небрежно щелкнул ногтем большого пальца по сияющим золотом зубам. — Оптом предлагал челюсть, а покупатели норовили по клыку тащить. Не сторговались... Ну, Александр, начнем пир!
— Начнем!..
Я сел на ребро койки, стул подвинул Антонычу. Раскупорил бутылку, налил вино в граненые стаканы. Выпили. Закусили. Потом только я спросил:
— Ну, батько, значит, в беду попал?
— Попал!
— Горькому написал?
— Нет. И не собирался.
— Почему?
— Не до меня сейчас ему. Вживается в обстановку, акклиматизируется. Читал в газетах, как его встречали в Одессе, когда теплоход прибыл из Неаполя, и потом, по дороге в Москву?.. Такая часть выпадала не многим писателям нашей земли. Пожалуй, одному Льву Толстому.
— Написал бы ему, батько, рассказал, как держиморды расправились с тобой.
— Жалуются слабаки и страдальцы, а я неисправимый оптимист. Наперекор всем чертям, вопреки так называемому здравому смыслу. Да и Горький не терпит плакальщиц. Все будет хорошо, Александр, вот увидишь. Чем хуже сейчас, тем лучше потом. Нет худа без добра.
— Не верю, батько, в твою беду.
— Ну и правильно, что не веришь. Это я так, пугал тебя. Интересно было знать, откажешься от нахлебника или приютишь по старой дружбе. Порядок, Саня! Дела мои хороши. Тебя повидал — хорошо! В Магнитку приехал корреспондентом журнала «Наши достижения» — хорошо! Книгу написал, Горький согласился ее прочитать — хорошо!
— Целую книгу?
— Да, Саня, да! Шестьсот страниц на машинке. Собственноручно отстучал.
— О чем же она?
— Все о том же... о коммуне, о ее радостях и печалях. О себе, о тебе, о таких, как ты!
Не любит Антоныч телячьих нежностей, но я все-таки рискнул — обнял его.
— Ура! Да здравствует воспитатель, призванный в литературу!
Антоныч строго смотрит на меня и вдруг озорно подмигивает и скалится чистым золотом.
— Бессовестные мы с тобой люди, Санька! Мало нам того, что мы ударники, педагоги, воспитатели, почетом и уважением пользуемся, письма от Горького получаем. Подавай нам еще и писательское звание, славу и гонорары. Ну и нахалы!
Он хлопает себя по коленкам и оглушительно, так, что в окнах стекла дрожат, хохочет.
Веселый человек! Самый веселый из всех важных и серьезных дядей. Вот чего мне не хватает! «Если бы ты, Санька, умел веселиться, тебе бы вовсе цены не было», — говорил когда-то, еще в коммуне, Антоныч.
Поднимаю стакан с вином, улыбаюсь во весь рот.
— Помолимся, батько, как, бывало, в коммуне?
— Помолимся, сынок!
— ...«Действуй, пока еще день, придет ночь, и никто уже не сможет работать...» — начинаю я.
— «...Всякий истинный труд священен, — подхватывает Антоныч. — Он пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, все прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое проявление мученичества, вплоть до той «агонии кровавого пота», которую все люди прозвали божественной».
Антоныч умолк, а я продолжал:
— «Если это не культ, то к черту всякий культ! Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным; оно как благодарная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему сыну щит, сказала: со щитом или на щите! Не жалуйся, спартанцы тоже не жаловались...» Выпьем, батько, за тех, кто не жалуется на свою судьбу!