Давид Самойлов - Памятные записки (сборник)
Сергей много говорил о Софроницком, который должен был прийти, но отсутствовал то ли по болезни, то ли по другой какой причине. Наровчатов дружил с ним последние годы, восхищался его талантом.
Музыкой, впрочем, Сергей, кажется, никогда не увлекался. Не помню, чтобы мы говорили о музыке.
Стихи его не были песенны. Помню лишь одну песню на его слова, которую охотно пели в юности и хорошо знали в ИФЛИ. Это «Роб Рой». Музыку написал Г. Лепский, тот, что создал «Бригантину».
С юности любил Коктебель. Гордился дружбой с Марией Степановной, вдовой Максимилиана Волошина. Она всегда его ласково привечала.
Несколько раз совпадали с ним летом. Последний раз, кажется, году в 1969-м. Сидели за одним столом в Доме творчества – мы и наши жены. Был благостен. Добродушно общался с моей малолетней дочерью. Наговорились всласть за несколько предыдущих лет.
Пошли на Карадаг. Сергей знал здесь каждую тропку. Был он уже грузноват, но легко шагал в гору.
Обошли Святую. Поглядели в долину.
Я спросил о стихах.
– Пишу редко, – ответил Сергей, – два-три стихотворения в год.
Последние годы его больше тянуло к прозе. Чувствовалось, с каким удовольствием он свободно располагался в прозаической фразе, даже в деловой прозе – в статьях и воспоминаниях.
Заговорили о делах Союза писателей, о перипетиях литературных и, главным образом, нелитературных отношений.
Образцом литературного деятеля для Наровчатова был Тихонов. Об этом, впрочем, в тот раз не говорили.
– Я держусь, как молчаливый дворянин из Шекспира, – сказал Сергей, усмехнувшись. – Забыл я, из какой пьесы этот молчаливый дворянин.
Наровчатов – фамилия скорей разночинская. Был когда-то такой уездный город – Наровчат.
В последний раз виделись за год с небольшим до его смерти, летом. Жива еще была Галя.
Обедали трезвенно каким-то пайковым обедом. Говорили о прозе Наровчатова. С удовольствием слушал мои похвалы.
Прочитал незаконченный рассказ из Смутного времени. Прозой своей был очень увлечен.
От разговора быстро уставал. Уходил прилечь, но меня не отпускал. Приходил, показывал книги, рассказывал о них.
– Сколько же ты собрал?
– Тысяч пятнадцать.
В библиотеке его превосходно был подобран XVIII век и книги по истории этого века. Он не был библиоманом. Собирал книги, чтобы их прочитать.
Наровчатов осуществлялся многообразно, согласно масштабам своего таланта и ума. Он осуществился как поэт и воин. Мог бы полнее осуществиться как деятель, если бы попал в другие обстоятельства и другое окружение. Жаль, что не успел осуществиться в большем объеме как прозаик. Уверен, что наша литература на этом много потеряла.
Свои замыслы и мысли сообщал он мне в письмах последних лет.
Читая Тацита, прислал мне в письме цитату: «Человек смертен, государство вечно». Не в том ли истолкование рассказа из времен Екатерины II «Абсолют»?
«В ее царствование, – писал мне Сергей, – непочатые залежи сюжетов, размышлений, обобщений. Россия ни в чем не ведала краю» (от 20 августа 1978 года).
Вот одно прелюбопытнейшее его рассуждение: «С историческими допущениями много можно, умеючи, увидеть и понять… Стоило императрикс Елисавете протянуть еще два года и скончаться не 53, а 54–55 лет, как Пруссия была бы разгромлена вдребезги, Кенигсберг превратился бы в губернский град Российской империи, но этим бы дело не ограничилось. Победила бы в Семилетней войне австро-испано-французская коалиция, и по миру 1763 года Канада осталась бы за французами, которые вместе с Лузитанией замкнули бы 13 будущих штатов в полукольцо. С юга его бы консервировала католическая Испания. Проблема отделения протестантской Америки могла бы надолго отдалиться. Во всяком случае это не стало бы делом XVIII века» (от 26 января 1980 года).
В одном из писем 1979 года сообщает, что написал новеллу-быль екатерининского времени. Позже так ее комментировал: «Вещь это современная, особенно по природе иронии, одно “объемное изображение” совсем в духе иносказаний нашего века».
Вместе с тем подчеркивал, что не «аллюзии» его интересуют в историческом повествовании, а постижение постоянных и временных факторов, то есть дух и существо истории.
Успех «Абсолюта» внушал ему уверенность в осуществлении других прозаических замыслов.
«Появилось желание написать еще нечто подобное из времен Ивана Васильевича», – сообщает он в январе 1980 года. И через несколько месяцев: «Написал… новую новеллу. Об Иване Грозном и Матвее Башкине (ересиархе)». И еще раз о новелле: «В ключе “Абсолюта”, но резче и печальнее. Хотя и там дал волю усмешке» (от 21 декабря 1980 года).
Речь идет о рассказе «Диспут», опубликованном в «Новом мире».
Был ли он весел и счастлив в зрелости, когда, казалось, многого достиг?
Однажды он написал мне: «В дневнике Марка Твена есть такая запись: “Гек возвращается домой бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он еще мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки и проч. Из других блужданий приходит Том. Находит Гека. Вспоминает старое время. Жизнь оказалась неудачной. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет…” Ладно, переменим пластинку».
Кульчицкий и пятеро
Наверное, нам не поздоровилось бы от властей предержащих, если бы они узнали о разговорах в нашей компании с осени 1939 по весну 1941 года. Но среди нас не было и не могло быть доносчика. Нет, я ничуть не хочу изобразить нас инакомыслящими или фрондерами. Мы были юноши вполне ортодоксальные. Были не «инако», а просто мыслящими. И разговоры наши касались не только поэзии, но истории, философии и чаще всего – политики.
Мы признавали себя марксистами. И способ разговора называли «откровенным марксизмом». Мыслить, да еще откровенно! Вот тут-то и был криминал. Это и было «инако». Но мы этого не подозревали. Может, и пробалтывались бы. Но у нас были основания не открываться перед посторонними. И не из-за сугубой осторожности.
Во-первых, было принято откровенные мысли о наших стихах не выносить из избы. Ибо у нас были свои дальние намерения, требовавшие крепкой сплоченности и сохранения в тайне.
Во-вторых, именно эти нескромные намерения и связанные с ними надежды неудобно было излагать непосвященным, тем, кто в эти намерения не входил.
В-третьих, мы не считали, что есть более интересные собеседники, чем мы сами.
О наших суждениях и планах я скажу ниже. А пока о самой компании.
Компанию сейчас кое-кто называет «ифлийцами», вкладывая в это понятие оттенок социальной и даже национальной неприязни. Не отрекаюсь от этого почетного звания. Но ради истины скажу, что из нас шестерых ифлийцами были трое – Павел Коган, Наровчатов и я. И то Павел Коган вскоре перешел в Литинститут, где на заочном, одновременно с ИФЛИ, учился Наровчатов. Подумывал о переходе и я. Литинститутцами были Кульчицкий и Львовский. Слуцкий тогда учился в Юридическом. В Литинституте нас считали своими.
А рядом мир литинститутский,Где люди прыгали из окон,И где котировались Слуцкий,Кульчицкий, Кауфман и Коган, —
писал Глазков. Здесь перечислена большая часть нашего содружества.
Итак, мы не были никакой подозрительной кастой «ифлийцев». Позже мы сами себя называли «поколением сорокового года», имея в виду не только нас шестерых, но и всех талантливых молодых поэтов – Луконина, Глазкова, Долгина, Смоленского, Лапшина, Львова, Севу Багрицкого и других ровесников и друзей…
Собирались у меня или у Павла Когана. В крохотной комнатенке за кухней, куда вмещались едва и сидели на старом диване, на письменном столике, на подоконнике. Иногда в наших сборах участвовали Исаак Крамов и Михаил Молочко. Оба писали критику и прозу. Наши девушки – Лена (жена Павла, известная ныне писательница Елена Ржевская) и Вика Мальт – слушали наши речи и споры из кухни, где готовили чай и скромнейшую закусь, если таковая случалась в доме.
Разговаривали до хрипоты, читали стихи до одурения. Засиживались далеко за полночь. Помню, как-то у меня часа в два ночи кончились папиросы. Пошли по ночному городу километров за пять, в ночной магазин на Маяковской. Вернулись. Доспоривали в клубах табачного дыма.
Иногда просиживали в баре № 4 на площади Пушкина, именуемом у нас «Бар имени товарища Четвертого». Пили пиво с соленой соломкой. Там проводили вечера многие литинститутцы. А если денег было совсем мало, шли в столовую за углом, на Тверском бульваре. Там подавали дешевое пиво в кувшинах и играли слепые на баяне и двух скрипках.
О чем же шла у нас речь применительно к литературе?
Мы считали поэзию делом гражданским. Гражданственность, по нашему убеждению, состояла в служении политическим задачам, в целесообразность которых мы верили.
Предыдущее поколение в целом плохо решало эту задачу. Общим тоном были ходульность, поверхностность, льстивость, громогласность, хвалебность. Высшее назначение литературы не могло быть выполнено таким бездарным способом.