Василий Коньяков - Далекие ветры
Андрей целовал меня, а я больно вдавливала затылок в острый косяк окна.
— Зачем ты это сделал? — спрашиваю я. Я не поворачиваю голову, мне хочется чувствовать боль от угла, приятную и какую-то необходимую мне. Откуда-то взялась досада, злость. Злость оттого, что он посмел, что я не сопротивлялась. — Не смей больше никогда… Слышишь?
Я злилась на себя, а хотела казнить его, отвергать бесповоротно, жестоко.
— Слышишь?.. Ни-ког-да…
Я отстранилась от окна, сказала:
— Поздно!
Андрей оставался в грустной неподвижности.
— Я пойду.
Будто опомнившись, он спешно надел у вешалки шапку.
— Только ты, пожалуйста, меня не провожай. Мне нужно одной пойти.
У дверей я приостановилась и спросила:
— А он — этот мальчишка? Он не заблуждается? Приехал жить в деревню — здесь он не потеряет себя? Все, что он знает, что умеет, это дано ему школой, культурой, общением, средой. Он не боится, что все это умрет в нем, заглохнет? Он не страшится глуши?
Андрей приподнялся и сказал с резкой неодобрительностью. Видно, это для него было давно решенное:
— Он думает, что глушь остается там, откуда он уезжает.
— О… а он, этот мальчик, самоуверен.
20 апреля.
Днем расплываются дороги. В низинах огородов белые пологи снегов набухают, и только к обеду над снегом проступают темные окна тяжелой воды, растекаются на глазах, пугающе неподвижные, и еще не просачиваются из сугробов колючие оттоки.
Вот уж и березки оказываются в воде. Выцветшие плетни — белесые, как полынь, а перевернутое отражение их темно и неподвижно, только ершит его иногда нестерпимой синевы мелкая рябь от ветра. К вечеру морозец стекленеет, но еще долго ползет из-под снега вода, оплывает наледью. А потом широко разлившиеся лога лежат подо льдом. К ним не подступишься по снегу. Лед тонок. Ступишь на него, он, прогибаясь, уходит из-под ног с иголочным потрескиванием, и со сладкой болью что-то падает внутри. Только не переступать ногами… только докатиться до берега!.. Там он снова поднимается за тобой, лишь обозначит брызнувшими лучиками трещин невидимый след.
Ребятишки бегут к школе по ледяному разливу в огородах, снуют среди березок, а рядом у стволиков выцвиркивают фонтанчики воды. Мальчишки знают, что утренний лед пускает пробежать только первого.
А подо льдом затаилась тугая снеговая вода. Мальчишки чувствуют ногами ее темную глубину, и она их манит.
Я замираю перед деревенской беспечностью здешних женщин и тоже не останавливаю мальчишек, хотя всякий раз трудно сдерживаю себя.
И мне кажется, что городские мальчишки никогда не изведают жутковатого и щемяще-притягательного страха перед реальной возможностью почувствовать однажды, как уходит из-под ног мягко подавшийся лед. Мое дворовое детство прошло под неослабевающей опекой матери, на маленькой скорости, как легковая машина, с которой еще не снят технический ограничитель.
Я люблю ходить по белому ледку на лужах, под которым барабанная пустота.
Он рассыпается с пергаментным хрустом. Я рано прихожу в школу, чтобы на улице ждать ребят. Поднимается солнце. Воздух чист и резок. Ребятишки прибегают и, стесняясь меня, скрываются в школе. Как они успевают в такую рань промочить ноги! И я не знаю — отправлять ли их домой, садить ли за парты? На первом уроке они долго не могут прийти в себя. Лица их в утреннем загаре.
21 апреля.
Вечером я подходила к дому. Влажные облака ползли над верхушками деревьев и пахли весенней прелью.
Юрка приехал со сборов, но я его еще не видела. Он встретил меня у двери.
— Кажется, похудела, старуха? Изработалась… Вконец…
Юрка улыбался, был нетерпелив.
— Поздравляй… Представляешь?.. Наши выступления вызвали ажиотаж. На второй день соревнований я был уже первой величиной. Меня окружали. Мне заглядывали в глаза. «Откуда я таких ребят набрал?» Сережка вышел в финал с одним нокаутом. Встречу с ним третьеразрядника прекратили ввиду явного преимущества. Сережка всех удивил. Даже судьи ждали его удара правой. Работает он так… еще не очень. Но если достанет — парни сразу садятся, как рыбы… С открытыми ртами. Вот были кадры… Такое надо видеть. Итак… — Юрка замолк и смотрел на меня, дожидаясь поощрения. — Теперь могу сообщить… Главное… Сергея зачислили в спортивное общество «Динамо» на регулярные тренировки. Он переезжает в город. Прописку обеспечивают. До осени поработает, потом устроится в техническое училище. Об этом с ним уже переговорено. А мы… ну… можешь начинать радоваться… Ты хотела… Ты требовала… Я не устоял. Мы уезжаем тоже. Можно даже сейчас… Работа приемлема… Гарантии обеспечены. Теперь дело только за тобой.
Юрка говорит, но словно насторожило его что-то. Он внимательно присматривается ко мне и не договаривает, будто почувствовал за мной вину, уже зная, но не называя ее.
Я молча скинула боты, сняла мокрые чулки, осталась босиком. Подошла к окну, повернулась и сказала Юрке тихо и обреченно:
— Я не поеду. Я остаюсь здесь, а ты уезжай… Один. Так нужно. Так лучше.
У Юрки изменилось лицо, собралось, будто дул на него сильный ветер. Он сдержался и твердо сказал:
— Не дури.
— Ты ничего не знаешь… Я остаюсь здесь. Мне это надо… Уже решено… Я не знаю, зачем это я говорю тебе… Но я не могу больше быть с тобой, понимаешь, Юрка. И от жизни здесь мне труднее отказаться, чем тебе. Ты должен знать это… Я хочу быть честной с тобой… И больше не могу… Пока уйду жить к тете Шуре.
— Не дури… — сказал Юрка, зачем-то зажимая рукой щеку и медленно выходя из себя.
Сел на кровать, долго молчал, рассматривая стенку. Нехорошо засмеялся и вышел на улицу.
Я увидела в окно, как он поскользнулся на дорожке в своих ЧТЗ, и расплакалась.
24 апреля.
В лице Юрки появилось что-то антрацитово-черное. Сгустились на щеках тени. Он будто еще вырос, и все у него стало выпирать: подбородок, локти, плечи. Исчезла спортивно-мальчишеская округлость, и стали спокойно-отчужденными глаза. Мы разговариваем с ним, но разговор у нас какой-то необязательный. Отжато из наших слов все, чем жили мы до этого, что было дорого нам обоим.
Вечером он пришел решительный, стал выдвигать чемоданы, беспечно насвистывая, будто меня не было в комнате.
Я видела всю его деланность и ничего не могла сказать ему, ни слова утешения. Все во мне пусто, нестерпимо легко, а слова были неповоротливы и тяжелы.
Юрка перестал суетиться, остановился передо мной, спросил с небрежением:
— Ты хорошо подумала? Со мной такими вещами не шутят.
— Я не шучу, Юрка.
— Не шутишь?
Мне казалось, позови он сейчас, чуть смягчись, я прижалась бы к нему головой, чувствуя привычные руки на плечах, полная покоя и жалости.
— Я уйду сегодня.
— Можешь остаться. — У Юрки каменеет подбородок. — Я завтра уезжаю. А ты оставайся. Будешь принимать. Или с некоторыми товарищами ночами за сеном ездить. На сене экзотичнее…
Ох, я не могла ничего сказать. Так, наверное, задыхаются. От безоружности, от бессилия.
— Адрес свой тебе оставить? Я не бегу… В любом случае на алименты можешь рассчитывать.
Я качала головой. Знала, что глаза у меня открыты, но я ничего не видела.
— Значит, не надо? Сжигаешь все мосты? Смотри! Будешь звать, обратно я не поплыву.
— И ты мой муж…
Я как-то вся замерзла.
28 апреля.
Весенний ветер влажен. За окном длинные нити березы тяжело раскачиваются, нехотя отдаваясь ветру. На темных почках собираются капли. Ветер сбивает их, и они глухо бьют по стеклу. На подоконник натекла лужа.
Я лежу на кровати, накинув на ноги шубу, не шевелюсь, равнодушно отмечаю, как неуютен весенний вечер, как сгущается темнота. Я не поднимаюсь и не включаю свет.
Юрки уже нет.
Какое тихое бывает одиночество и отчаянье! Я не плачу, только чувствую свои соленые губы.
За окном сибирская деревня. Андреева, а не моя. Она сложнее и значительнее моей. От сопричастности к ней что-то уже полнится во мне сильным и отчаянным упрямством.
XI
Сначала они шли втроем: Прокудин с трактористом Ерохиным и Пронек Кузеванов.
Прокудин с Ерохиным перебирали мотор в мастерских, а Пронек взвешивал выбракованных коров на ферме. Поравнялись на развилке дорог за огородами. И уже в деревне встретили Павлю.
— Ты даже не знаешь, куда мы идем? — шалопаисто уставились на нее. — К Уфимцевым. Картину смотреть. Андрей Пронька там изобразил. Ну! Пошли, нечего маяться. Поди, тоже еще не видела? А то он ее скоро увезет.
Меня не было в избе, когда они вошли. Я сколачивал под крышей на верстаке футляр из фанеры, чтобы упаковать свою картину: мне не хотелось снимать ее с подрамника и сворачивать в рулон.