Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
Теперь, когда мне столько лет, сколько было тому немцу, я знаю, что подросток не в состоянии укладывать на высокий стол полуторапудовые гири и снимать их оттуда. Но, когда я не смог оторвать от штабеля синюю от тяжести болванку, немец оттолкнул меня и показал, как это надо делать. Одним движением он укладывал болванки в специальные лафеты на столе и, чуть развернувшись, снимал выходящие из-под кожуха. Он крикнул на меня, и хотя я не понимал слов, я понимал смысл того, что он говорил: «Вон сколько болванок! Работать надо!» Размахивая руками, он убежал за кожух станка к шлангу, и я, преодолевая тяжесть и страх перед тем, что болванка отобьет мне ноги, взял первый снаряд на живот. Болванка была довольно длинной, руки у меня были широко расставлены. Она лишь отдаленно напоминала будущий снаряд. На том месте, где у снаряда будет дно, болванку опоясывал застывший литейный поясок, за пояском – железная чушка, которую отпилят еще в этом же обдирочном цеху. В литейных раковинах и наростах этот свинцово тяжелый кусок металла надо было еще приподнять, чтобы уложить на стол. Пустые лафеты шли мимо меня под кожух, из-под кожуха выходили обработанные болванки, а я никак не мог приспособиться. Немец опять остановил станок, выбежал ко мне, и я уложил на неподвижный стол болванку.
Я уложил еще два снаряда и два снял и почувствовал отупение. По-прежнему больше половины лафетов уходили под кожух пустыми, но мне уже было все равно, отобьет ли мне ноги болванка, если я ее опущу. Литейный поясок рвал мне одежду, врезался в живот, не пускал снаряд, когда я его втаскивал на стол. Немец выбегал из-за станка, кричал, размахивал руками, но не замахивался на меня, звал мастера. Как сквозь пелену я отмечал появление коричневого халата и думал, сколько же сейчас времени. Привели нас на завод, конечно, с опозданием, но даже если сейчас девять, то до полуночной сирены на перерыв еще три часа, а от полуночи до конца смены еще семь часов. Каждый раз, когда я отрывал от штабеля болванку, брал ее на живот и делал несколько шагов, я всеми суставами чувствовал, что это за пределами моих сил. Я понимал смысл того, что мне говорил мастер: «Здесь тебе это не пройдет!» Два раза он хватал меня за воротник и я сразу с облегчением останавливался. У меня, не переставая, дрожало в низу живота. Когда я отрывал болванку от штабеля, я чувствовал, как они слиплись под силой собственной тяжести. Я поднимал одну, а другие держали ее своими зазубренными литейными поясками.
Дробь ударяла в толстые брезентовые заслонки кожуха, а из-под заслонок непрерывно выходили пустые лафеты и лафеты с обработанными болванками.
Я не боялся, что мастер ударит меня. Пиджак на животе и брюки до колен у меня порвались, а до утра было так же неправдоподобно далеко, как и до конца войны.
Некоторое время следовало бы потянуть, но я сразу же использовал свой единственный способ прервать работу.
– Аборт! – сказал я немцу и пошел в уборную.
Немец закричал и побежал к мастеру. Но я уже прошел освещенное пространство. В соседнем, шишельном была темнота. Я шел, минуя освещенные участки, торопился в уборную поплакать. Я шел пожалеть себя. Я и раньше для этого ходил в уборную, и, если слезы сразу не шли, я говорил себе: «Мама!» И заливался. Но с тех пор, как мы с Валькой бежали, я ни разу не плакал, и это тоже, наверно, страшно истощало меня. Мне надо было хоть от кого-нибудь услышать слово жалости, и я шел сказать его себе.
В уборной было темно. Я открыл дверь и остановился. Так прошло несколько минут. Было холодно, и я сквозь дыры в одежде потрогал стынущие ноги. Прорвано было все: и брюки, и две пары кальсон. Разваливались и мои солдатские ботинки с грубым верхом и толстой подошвой, они просто сгорели тут, на шлаке, на горячей земле.
Я не стал вспоминать о маме. Когда я двинулся назад, в соседнем цеху шла заливка. Кран держал ковш, и на этот ковш, от которого шел красный свет, бросались люди с ведрами на длинных ручках. Отворачивая головы от красного света, они бежали к ковшу и от ковша. Кричали там страшно, и я обошел это место стороной.
Из темноты шишельного цеха я видел электроточила в обдирочном, барабаны, в которых переваливался грохот. Двери сушильных печей в шишельном были открыты, стояли рядами этажерки, на которых песочные шишки завозят в печь. Под одну из этажерок я и залез, формовочный песок на полу был теплым. От перенапряжения, от голода, от противоестественности всего, что происходило со мной, меня лихорадило, я не забыл слов Костика, сказавшего, что кто-то в ночную смену на фабрике спит.
Снился мне вагон, которым меня везли в Германию. От тряски я больно бился о стенки, поджимал руки и ноги, пытался накрыть голову пиджаком. Потом дверь вагона открылась, и меня осветили… От света я ослеп и, кинувшись, ударился головой о днище этажерки. В руках у хромого мастера был фонарь, а бил он меня чем-то вроде трехгранной металлической линейки для разметки по железу. Я вынужден был ползком выбираться из своего укрытия.
Чтобы я не мог убежать, он закрывал мне проход между этажерками, но, когда я бросился, он пропустил меня. На бегу я стирал то, что у меня стекало по щеке, мешая дышать, текло из носа. В цеху я хотел схватить болванку, но почувствовал, что правая рука как-то неестественно налилась.
Остаток ночи я просидел на штабеле снарядных болванок.
Я не чувствовал холода и корявости железа. В карманах у меня отыскалось два грязных носовых платка, я вытирался ими, но они совсем намокли и я выкинул их. Голова распухла, правый глаз затек и не видел, но больно почему-то не было. Даже рука, все наливавшаяся так, что рукав отцовской рубахи стал ей тесен, не очень беспокоила меня. Я не боялся даже, что хромой придет и заставит работать.
Несколько раз я проваливался, а просыпаясь, слышал грохот барабанов. Грохот этот стал слышен будто сквозь воду. Потом искры от электроточил сделались синей в меньше, а из темноты проступили печи и этажерки шишельного цеха и я удивился тому, как плохо я прятался. Этажерки стояли рядом с решетчатой конторкой хромого.
За пять минут до сирены электроточила остановились, лампы над ними погасли. А из утреннего цехового сумрака стали бесшумно по литейной пыли подходить дневные. В дневной смене на электроточилах работали русские женщины, и первая же, увидев меня, охнула:
– Ой, что ж проклятый с тобой сделал!
С сумкой для миски через плечо подошел тот самый семейный дядька, который покупал у меня одежду, торговал кинжал. Увидев меня, он засмеялся. Женщины на него накинулись, а он все смеялся и качал головой.
Прогудела сирена – конец ночной смене. И, хотя до начала дневной было еще пятнадцать минут, во всем литейном зажгли верхний свет. А кое-где зажглись лампы над формовочными станками, над электроточилами, в их свете были видны чьи-то усердно склоненные головы. Цех наполнялся немцами, военнопленными французами, русскими. Где-то вспыхивали папиросы. Я бы подошел к тем, кто курил, но мне было стыдно. Я вышел из цеха. Было еще темновато, и только красная, как медь, обновленная за ночь, светилась ржавчина на железных отходах. Здесь меня разыскал Костик. Он уже все знал.
– Зато работать не будешь,– утешал он меня.
Два француза остановились, сочувственно поцокали языками. Французы мне очень нравились, и мне было приятно, что они остановились. У французов было радио. Они слушали передачи из Англии. Один из них сжал руки, как будто что-то раздавливая, разламывая в них. Он сказал мне слова, значение которых я понял потом:
– Волга, Сталинград! О! – и поднял палец.
А Стефан сказал мне:
– Заплатят! Еще заплатят!
Прогудела сирена дневной смены, надо было идти к воротам. Там уже собирались ночные. Те, кто украл брюкву – она была свалена на пустыре рядом с заводскими железнодорожными путями – или нес угольные брикеты для лагерной печки, сбивались в середину толпы. Фабричные охранники стояли в стороне. Один из них спросил, что со мной. Ему сказали:
– Мастер побил.
Охранник не поверил и спросил, какой мастер. Стали выяснять. Но, так как языка никто не знал, договориться не могли. Охранник назвал несколько фамилий.
– Урбан? – спрашивал он.
Я не знал.
Потом пришли лагерные полицаи. Начался пересчет и обыск. Горка брюквы и угольных брикетов росла. Полицаи не очень усердствовали, но на глазах фабричных охранников кричали и замахивались. За фабричными воротами обыск сразу прекратился. Нас, девятерых тюремных, поставили сзади под присмотром замыкающего полицая. Валька позавидовал мне:
– Пирек не тронет, и работать не будешь.
Шли мимо двух безымянных фабричных зданий и мимо двух других, на которых ясно читалось «Вальцверк» и «Купформессинг»; буквы были латинские, но с готической гнутостыо. Кирпич темный от времени, а сами здания старые и небольшие. Это был фабричный район, даже угольные брикеты, которые мы несли для лагерной печки, делались где-то поблизости.