Владимир Тендряков - Апостольская командировка. (Сборник повестей)
Евгений Иванович проводил меня тяжелым вздохом.
Выбирая дорогу, оскальзываясь на грязи, я шагал навстречу песне. С той и с другой стороны на затененных крылечках возле каждого дома вспыхивали и гасли огоньки цигарок — город не спешил спать в эту ночь. Что с ним делать? Освободить от работы и забыть?.. Но если освободим, Морщихин не исчезнет из города, будет жить рядом, в десяти минутах ходьбы от школы. И уж тогда он будет не простым Морщихиным, а обиженным человеком, со славой пострадавшего правдолюбца. Кто помешает, скажем, той же Тосе Лубковой посочувствовать ему, что помешает ей бывать у опального учителя?.. Освободить? Ой ли… А тут еще — два года до пенсии. Нельзя же от этого отмахнуться…
Я остановился посреди улицы.
С неба щедро лился лунный свет. Разливалась песня, снова про черемуху, но уже другая, с иным характером, поднятая новым голосом:
Под окном черемуха колышется.Распуская лепестки свои…
Точили землю невидимые ручьи, жила река за моей спиной, уютно желтели окна домов, вспыхивали цигарки на крылечках… В молодые годы в такую ночь плюнул бы на все, ходил бы, распевал песни, а теперь, увы, отпел свое, тянет к общению, к застольной беседе, к уютному углу, к понимающему другу.
А как мне нужен сейчас друг, который был бы старше меня, умнее меня! Как мне нужен совет! Пойти к кому-нибудь из учителей — к Аркадию Никаноровичу, к Тропниковым? Нет, Аркадий Никанорович примется красноречиво рассуждать, а совет… вряд ли. Тропниковы еще молоды. У меня много помощников, но, оказывается, нет советчиков.
И вдруг мне пришла мысль… Я пересек площадь — застойное озеро лунного света среди домов, направился к высокому зданию райкома партии.
22
На крыльце райкома, как и на крылечках тех домов, мимо которых я проходил, вспыхивал огонек папиросы и доносились два голоса, мужских, приглушенных. Я распознал голос Ващенкова и остановился в нерешительности. Рассчитывал на место собеседника с ним, а оно, увы, занято. Нарушать же в такой час тихую беседу с глазу на глаз преступно. Я уже хотел было повернуть восвояси, как огонек папиросы упал на землю, собеседник Ващенкова начал прощаться.
— Спасибо, Петр Петрович.
— За что же?
— За доброе слово. Не обидели человека, прямо скажу.
— Не обидеть — значит, ничего не сделать. За что же спасибо?
— Ну все-таки.
Когда собеседник Ващенкова вышел на освещенную мостовую, я, к своему удивлению, узнал в нем плотника Якова Короткова, отца Саши. Погромыхивая сапогами по грязному булыжнику, по привычке сутулясь, он удалился.
Ващенков нисколько не удивился моему появлению. Подвинулся, словно мы уговорились с ним встретиться в этот час на этом месте, пригласил:
— Садитесь, Анатолий Матвеевич.
— Потянуло поговорить, Петр Петрович.
— Ну и славно. Только что сидел тут у меня один, любопытная личность.
— Я-то его знаю, а вот где вы с ним познакомились?
— Пришел, сел и познакомились… Ко мне ведь каждый вечер кто-нибудь приходит, каждый вечер с кем-нибудь знакомишься, — пояснил Ващенков.
— И по ночам нет отдыха.
— А что такое отдых? Сидеть сложа руки? Прятаться от людей? Такого отдыха я бы не выдержал. Представьте себе: принимаешь посетителей, связываешься с колхозами, звонишь, отвечаешь на звонки, вызываешь, указываешь, — словом, работаешь. И вот рабочий день кончается, и вот вокруг тебя тишина и пустота. Невольно приходит в голову — ты нужен людям только потому, что занимаешь место, без этого места никому нет до тебя дела, никому ты не нужен. Отдыхай… Ищи друзей, развлекай себя досужими разговорами, убивай свободное время, искусственно прячься от одиночества… Вы курите? Нет. А я бросал в свое время и опять начал…
Ващенков закурил, осветив на секунду свое лицо. Оно было обычным, лишь чуть, быть может, размягченным.
— Ко мне не являются по вечерам ни Лубков, ни Коротеев, ни кто-либо из моих сотрудников, — продолжал он неторопливо. — Нет, они тоже считают — вечер и ночь для секретаря райкома святы, он должен отдыхать. А идут те, кто боится секретарши у дверей чиновного кабинета, письменного стола… Вчера была одна старушка… Троих сыновей вырастила, всех троих на фронте убило, теперь с пенсией волынят… Вчера — старушка, сегодня — этот Коротков. Вчера просили похлопотать о пенсии, сегодня — устроить на освободившееся место в Дом культуры. Вчера пришлось выслушать старушечьи причитания, сегодня мне декламировали с пафосом: «Король — и до конца ногтей король!..»
Ващенков замолчал, затягиваясь папиросой.
— О детях много рассказывают. Больше половины всех историй связано с детьми. Коротков, кажется, побаивается своего сына… Эх, дети!.. — Ващенков помолчал, обронил: — У меня дочка умерла. Сейчас бы училась в восьмом классе.
— Я тоже сына потерял… Под Великими Луками убили, в сорок третьем, — сообщил я.
— Вот как. А мне почему-то казалось, что вы, Анатолий Матвеевич, благополучно прошли по жизни.
— Жизнь-то была довольно долгой, всякое случалось… А впрочем, если мне удастся сделать то, что сейчас задумал, перед смертью буду доволен своей жизнью.
— А если не удастся? — спросил Ващенков.
— Не удастся, значит, была только подготовка, а настоящего, главного, для чего жил, не случилось.
— Даже так? — удивился Ващенков. — Сорок лет работы и все они — только подготовка.
— Я, видать, не из тех, кому суждено свершить на веку многое. Есть писатели одной книги, есть поэты одной песни, есть ученые одного открытия.
— И сколько еще лет понадобится, чтоб кончить то, что задумали?
— Кончить? Нет, конца не будет. Начать, заставить поверить, что нужно, что без этого не обойтись, — а конца нет…
Ващенков опять замолчал. В домах за площадью потухли окна, смолкли песни на улицах, торжественный, сказочно завороженный, раскинулся под луной наш неказистый, бревенчатый город. Возвышаясь над крышами, стояли в каменной дреме колокольни старых церквей. И сейчас не заметны были дряхлость их куполов, облезлость стен — молоды и величавы, словно и не было тех разрушительных столетий, что прошумели над ними.
— Рассказывайте, Анатолий Матвеевич, — нарушил молчание Ващенков. — Вы же не просто пришли поболтать со мной, тоже принесли что-то.
— Только что видел Морщихина, — сказал я.
— Догадываюсь.
— Не хочу снимать его с работы…
Ващенков не пошевелился, сидел ссутулившись, опираясь локтями на колени.
Невольно приноравливая свой голос к ночной тишине, я начал рассказывать. Морщихин более двадцати лет трудился в школе, работал не хуже других, не упрекнешь — хорошо преподавал. Ни по моральным, ни по государственным законам не имеем права обездолить только за то, что он верующий. Если б его пребывание в школе грозило опасностью, я бы готов поступиться законами… Сейчас он не пропагандирует во славу божию — связаны руки, а снимем с работы — руки развяжутся, обиженный, с венцом мученичества на челе, он будет жить рядом со школой. Он не Серафима Колышкина, в пользу господа станет орудовать не одними изречениями из ветхого завета, а теорией Лобачевского…
— Открытие, что он верующий, теперь ведь не останется секретом? — спросил Ващенков.
— Нет, конечно.
— Ученики тоже об этом будут знать?
— Рано или поздно узнают.
— А так как верующий учитель, — продолжал спокойно Ващенков, — явление редкостное, чрезвычайно любопытное, то те же ученики сперва исподволь, потом смелей начнут тормошить Морщихина: «Как вам представляется господь бог? Как вы понимаете мировой дух?» Будут спрашивать?
— Скорей всего — да, — согласился я.
— А Морщихин вынужден будет отвечать. Не станет же он кривить и в угоду нам отрекаться от своих убеждений. Хочет он того или нет, а станет чистой воды пропагандистом во славу религии.
Я задумался: все так, Морщихин скорей согласится бросить работу, чем покривить душой, отречься от веры. Все так, но… И я решительно заявил:
— Пусть ведет себя, как ему угодно.
— Пусть станет божьим агитатором в стенах школы? Что это значит?
— Это значит, Петр Петрович, что в нашу силу я верю больше, чем в силу Морщихина. Он будет говорить свое, мы — свое. Кто — кого. Разве плохо, если ученики не просто на слово, а в результате каких-то столкновений, подталкивающих на размышления, примут в конце концов наши, а не морщихинские взгляды на мир?
— А вдруг не наши, а чужие?
— Это вдруг исключено.
— Почему?
— Силы не равны. С одной стороны Морщихин, с другой — все учителя. А среди них есть и умные, и талантливые — не чета Морщихину. Не выдающаяся личность, а скромная посредственность выступает против коллектива. Разве можно сомневаться, что победим мы?