Анатолий Ткаченко - Открытые берега
— Вы не подумайте, — сказал он, глядя вкось, как-то тупо и незряче. — Ребята у нас хорошие. Передовые. Я, допустим, меньше двухсот не получаю.
— И не думаю.
— А то, бывает, приедут… Потом бригадой обсуждаем статью — стыдно читать. Никакой правды жизни.
— Да я же просто так — посмотреть.
Мне сделалось горько и смешно, стало жаль, что Саша так внезапно переменился (наверное, все испортил кучерявый), понял, как это здорово было им придумано — игра среди грохота, бетона и железа, — какой легкой, не договоренной до конца, почти детской была наша короткая дружба. Мне захотелось вернуть ее, сохранить еще на какое-то время (я боялся разгадки, которая была где-то близко), и сказал, заставив себя смеяться:
— Сынок! Ты, кажется, приуныл?
Он тоже засмеялся, по-старому широко и губато, тряхнул головой, будто выколачивая из нее что-то ненужное, глаза обрели зрение, обострились, он указал рукой куда-то влево.
— Смотри, там — вид.
Вид в самом деле был необычный: под левым берегом Енисея, где он стиснут в узкое жерло земляной перемычкой, из-под плотины вырывалось белое курящееся облако. Отсюда казалось, что облако почти неподвижно, и только низкий, утробный рев его, восходящий сквозь грохот стройки, напоминал о непомерной силе сжатой и расплющенной плотиной воды.
Саша Таршуков легко, перепрыгивая через две ступеньки, пустился вниз. Я бежал за ним, радовался ширине и прочности лестницы, вспоминал «рабочку» с железными трапами и думал: «Все-таки, наверное, хорошо, что я прошел по ней?..» На какой-то площадке Саша остановился — навстречу поднималась женщина в белом халате, с большой корзиной впереди себя, — он назвал ее «Машенька» (женщине было далеко за сорок), купил два пирожка с повидлом — один сунул мне. Съели. Побежали дальше. Котлован надвигался своим, особенным шумом: рычанием «ЗИЛов» и «ЯАЗов», щелканьем вагонеток, скрежетом пересыпаемой земли. И паром, и дымом. На первом уступе, где стояли портальные краны, зашли в прорабку, сбросили каски, попили воды из жестяного бачка. Еще несколько минут бега — и мы стояли у подножия плотины, в чаше котлована.
— Теперь куда? — спросил я, чувствуя, что мне едва ли удастся найти правильную дорогу в неразберихе машин, изрытой земли.
— Покажу еще, — коротко, не глянув на меня, сказал Таршуков.
Пробрались по узкой насыпи на другую сторону котлована, вышли к мокрой, разъезженной дороге (ее время от времени смачивали машины-поливалки, чтобы меньше было пыли), свернули влево — и открылся проран, который виднелся нам сверху белым, курящимся облаком горячего пара.
Ступили на перекидной мост, соединяющий оба берега. Он дрожал, колебался, был мокрым от брызг, и стоять на нем было страшновато: из шести водосливных окон нижнего бьефа плотины вырывались напряженные струи воды, проходили под мостом и дальше, завихряясь вздымались высоко вверх пыльным дымным месивом. Плоть воды взрывалась на свободе. Только вдалеке все это, обессилев, сгущалось, опадало брызгами, дождем, и там сияла полукругом, от берега до берега, настоящая радуга.
Саша Таршуков поднял доску, бросил ее к одному из водосливных окон, доска промелькнула под мостом — и желтыми щепками взлетела в дымной гриве. Засмеявшись, он принялся знаками звать меня, указывая в сторону от моста, потом приложил ко рту ладони. Я не услышал его голоса, и все стоял, смотрел, будто мои ноги пристыли к мокрому пастилу. Позади восставала громоздкая, почти стометровая стена, впереди — в пыль и дым уничтожалась вода. Это было жутковатое и поглощающее существование на грани неподвижности и сверхдвижения.
Когда мы опять шли по дороге, я каждую минуту оглядывался на белое ревущее облако, думал, что скоро котлован станет руслом Енисея, заработают все двенадцать турбин, и люди навсегда уедут отсюда. Изменится ли Дивногорск или он навсегда останется таким же, как память этим дням?.. Но кто назовет их дивными? Слишком они грандиозны и тяжелы для глуповатой романтики.
Потом мне вспомнился разговор двух старых женщин в «Ракете». («Стена-то высоченная, воды-то сколько там накопилось! Ай прорвется? Наш Красноярск с головкой накроет». — «Теперь-то крепко инженера строют, у меня зять там работает, надежно, говорит». — «Оно так. А как бомбу враг бросит?» — «Не допустят, должно…») Сейчас я мог бы только усмехнуться наивности и дотошной практичности их слов, но и тогда меня это не очень волновало. Что-то другое, едва ли не с самого начала, зябко шевельнувшись во мне, замерло; и вот опять ожило, требуя ответа. Через минуту я уже знал, определил для себя, что это такое, и спросил Таршукова:
— Стена-то глухая?
— Как?
— Ну, так — от берега до берега сплошная?
— Так и должно.
— А пароходы, баржи?..
— Э-э… Такая штука будет — судоподъемник. Как ванна большая. Войдет в нее пароход, поднимут его, а на другой стороне выпустят.
— А рыба как?
— Это не знаю. — Саша развел руки, глядя себе под ноги. — Говорят стоит там на три метра толщиной, ниже бьефа. Стоит, думает. — Саша улыбнулся, прищурив на меня глаза. — Хор-рошая рыбка! Тут одну стерлядку ребята подловили — килограмм на пять. Ушица была адмиральская. Тайком подловили. Рыбинспекция мешает.
«Как же так? — Накипало во мне. — Река на столетия, навсегда разрезана стеной. Это уже две разных реки. А потом их будет три, четыре… Вымрет енисейская рыба, в водохранилищах разведут карася… Исчезнет самая большая наша река… О разном таком столько уже писали! — Но тут же охлаждали меня другие слова: — Может быть, так надо? Мощнейшая в мире стройка. Размах! Я, наверное, чего-то не могу понять?..»
— Если вы из Москвы, скажем, или еще кто — вам поймают парочку, а? — сказал задумчиво, будто самому себе, Таршуков. — Могу познакомить.
— Прав мало. А в столовку не помешает. Что-то совсем скучно стало.
— Это можно. Сейчас забежим.
Саша повел по тропе на бугор, к дощатому, крашенному в зеленое, похожему на барак зданию, с неясной вывеской по фронтончику и деревянными колоннами. Это и была столовая. Чуть поодаль на более внушительном доме виднелась вторая такая же вывеска, но на двери висел замок. Теперь, пожалуй, хватало и одной столовки: рабочие понемногу разъезжались.
Вошли в просторный зал буквой «Г», справа — умывальник и раздевалка, слева — буфет, и множество стандартных столиков с гигиеническим покрытием. Обед уже кончился, было пусто, лишь у буфетной стойки толпилось несколько парней (один, явно в подпитии, что-то горячо нашептывал черно окрашенной, пожилой, брезгливо дувшей губы буфетчице); на полках — знакомый всем, бывавшим на стройках, ассортимент: банки железные, банки стеклянные, самая неожиданная марка папирос (здесь были «Октябрьские»), шоколад, глазированные пряники, фруктовая вода. Буфет нам не понадобился, взяли подносы, прошли к раздаточному окну, из которого, как и во всех столовых мира, пахло подгоревшим луком.
Много маленьких опрятных девушек ходили вокруг черной раскаленной плиты, переставляли большущие баки, переругивались, смеялись, убегали за перегородки, снова появлялись. Наконец одна из них заметила нас, крикнула: «Сейчас!», убежала, прибежала, немного поговорила с подругой и подошла, вытирая красные детские ручонки о фартук.
— Котлеты с рисом, шницель с рожками, суп перловый, — отрапортовала она, глядя через зал в окно, за которым зеленел соснами противоположный берег Енисея.
Взяли котлеты, шницель, суп. Все это она выдала быстро — шлеп-шлеп в тарелки, стук-стук поварешкой, — почти механически, точно (можно было не взвешивать) и сунула свои руки под фартук, чтобы на них не смотрели. Сколько она выдала порций, пока живет на стройке? Куда отсюда поедет?..
Сели поближе к окну. Ели, молчали. Рис был суховат, котлеты перепрели на пару, сделались водянистыми, суп — без картошки, хлеб только белый. Обычная столовская еда. Есть вполне можно, особенно после такой прогулки, и стоило все копейки. Но я ожидал, наверное, чего-нибудь необычного (огромных кусков мяса, борща, в котором ложка стоит, ломтей черного хлеба) — ведь работа какая! — и меня несколько смутила скудость и преснота блюд, так знакомая по студенческим харчевкам.
Саша сказал, отставляя недохлебанный суп:
— Сейчас что! Сейчас этого хватает. Вот котлован бурили, в кессоне, веришь — по три порции второго съедал.
Он опять обратился ко мне на «ты» (может, по забывчивости?), но не назвал папашей, с этим, видимо, было покончено навсегда — игра оборвалась там, на плотине, — и передо мной теперь сидел совсем другой Саша Таршуков: щеки опали, слегка пожелтели (как у человека с больной печенью), нос и губы еще больше выпятились и уж совсем едва помещались на лице. Он постарел, о чем-то думая, собрал в складки лоб и надолго оставил его наморщенным. Теперь я мог бы назвать Таршукова папашей, однако шутка едва ли была бы принята. Да и шутил ли Саша?