Петр Павленко - Счастье
Выслушав его, Гаррис продолжал рассказывать о том, что говорил ему знаменитый Морис Дени о декорациях Бакста и Бенуа, а Воропаев поглядел на часы. Приблизительно в этот час и в этот день дивизии Отдельной Приморской армии ворвались в прошлом году в балаклавскую долину и увидели вдали, на горизонте, памятник погибшим в 1855 году итальянцам. Начинался подъем на Сапун-гору, севастопольскую голгофу.
Если бы хоть на одно мгновение жизнь восстановила картину происходившего здесь, — нет, даже не картину, а одни звуки ее, один ужасный рев сражения, — язык американца прилип бы к нёбу и его сердце, пропитанное алкоголем и скептицизмом, навсегда остановилось бы при звуках того, что он называл «самозабвением», при стихийном разгуле русского боя.
Дивизии ползли плечо в плечо... Командные пункты не успевали располагаться за стремительно продвигавшимися боевыми порядками, да их даже как будто и не было, ибо просто командовать сражением, понятным каждому солдату.
Это было сражение солдатское, народное, начало и исход которого каждый знал заранее. Одно лишь было не совсем ясно — продлится ли оно день, неделю или месяц. Но сколько бы ни длилось оно, результат мог быть один — освобождение Севастополя.
Белая известковая пыль стояла над долиной и скатами Сапун-горы; падал частый каменный дождь. Воропаев вспомнил, как человек двенадцать пехотинцев и артиллеристов, впрягшись в пушку, бегом втаскивали ее на крутой скат горы. Они были без гимнастерок, с лиц их катился пот, они бежали, запрягшись в пушку, и во весь голос что-то кричали. Пушка взбиралась вверх довольно быстро, и если кто-либо из «бурлаков» падал, его сейчас же заменяли. За пушкой, тоже бегом, на руках, как ребят, тащили снаряды, и если подносчик падал, это была двойная потеря — и бойца и снаряда.
— Чего вы орете, ребята? — жалеючи задыхающихся криком солдат, спросил Воропаев.
— Сегодня это Крикун-гора, товарищ полковник, — ответил ему молоденький артиллерист, — а с его стороны, с немецкой, — Сапун-гора, а к вечеру сделаем ему Хрипун-гору.
Понадобилось девять часов непрерывного штурма, чтобы немец почувствовал Хрипун-гору. Вот где развернулось истинное самозабвение.
Гаррис между тем еще рассказывал:
— Морис Дени так и сказал мне: «Я приду на спектакль со своим этюдником. Это самый волшебный мираж, который когда-либо мог явиться художнику».
— Да, в те годы любили яркие краски и пестроту, — согласился француз, все время думавший о том, что пора бы ехать дальше — коньяку уже не было.
Гаррис, наконец, позволил французу встать и поднялся сам.
— Странно, что образ русской души вы нашли... в балете, — с усилием сказал Воропаев. — Вы только его и знаете. Интересно, что бы вы сказали, побывав за четыре года до того в Москве, на баррикадах пятого года? Или если бы вы знали книги Павлова, Сеченова? Мне, например, кажется, что штурм Сапун-горы, к которой мы приближаемся, гораздо глубже мог бы раскрыть вам душу нашего народа. Или Сталинград, скажем. Вы не находите?
Гаррис пожал плечами.
Англичанин, взглянув в какой-то маленький справочник, спросил:
— Как вы сказали? Сапун-гора?
— Да, Сапун-гора.
— Мне бы казалось, стоит заглянуть на кладбище союзников 1855 года. Как вы считаете?
Очень вежливый француз, которому была ужасно неприятна пикировка Гарриса с Воропаевым и который, очевидно, считал своей обязанностью стушевать разногласия, сказал:
— Я бы так, господа, формулировал: памятники! Мы осматриваем только памятники — в этом какая-то система. Иначе, если мы углубимся в анализ имевших место событий... Как вы считаете?
— Правильно, — согласился англичанин. — Памятники — это по крайней мере система. Вы как?
Гаррис сказал:
— Мне важно сделать дюжину снимков в городе, чтобы доказать редакции, что я тут был. В городе есть какие-нибудь памятники?
— Нет еще, но весь город — сплошной памятник.
— Нет, нет, вы только послушайте его, — оживился Гаррис, — это чисто по-большевистски. Памятников у них тут и в помине нет, а между тем он приемом тур-де-тэт бросает вопрос наземь и говорит: весь город надо понимать как единый памятник. Ох, уж эта мне диалектика! В общем я — как большинство.
И автобус свернул в сторону, к старому английскому кладбищу 1855 года.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Как всегда после шторма, день выдался неподвижно тихий, с нежным, почти не проснувшимся светом, с мягкими очертаниями скал и отличной, четкой перспективой.
Воропаев стоял у Графской пристани, окруженный гурьбой подвыпивших американских моряков, рассматривавших его, как экспонат. Они перебирали его медали и, стуча пальцами в грудь, как в окошечко бюро справок, интересовались, был ли он в Сталинграде, Севастополе, Киеве, Руманезии, Унгарии, Венеции, Ленинграде. Они допытывались, украинец ли он или узбек, а если русский — то по крови или только по паспорту; имеет ли собственность и какова его семья.
Воропаева фотографировали в одиночку и в группах с американскими матросами, и он уже отдал своим новым приятелям все, что у него было: самодельный портсигар из дюралюминия работы одного черноморского искусника, зажигалку из ружейной гильзы и перочинный нож с ручкой из цветной пластмассы, получив взамен с полдюжины самопишущих ручек, половину бумажного доллара с чьей-то подписью и очаровательный светящийся карандаш да штук пятнадцать фото с приглашением в гости в Америку.
Мимо чрезвычайно медленно прошла открытая машина.
— Сталин? — раздалось несколько голосов.
— О нет!
Несколько советских военных в машине с любопытством оглянулись на Воропаева.
Очень знакомая фигура в генеральской шинели и папахе поднялась с сиденья. Какой-то безусловно знакомый генерал-лейтенант вышел из машины и пошел навстречу Воропаеву, издали широко разводя руками.
— Не узнаешь? А я вижу, пропадает Воропаев, как собака на ярмарке, дай, думаю, выручу...
— Роман Ильич! Какими судьбами?
— Здорово, здорово, Алексей Вениаминович! Они обнялись и расцеловались.
— Прощайся с союзниками да садись ко мне в машину.
Американцы, козырнув, расступились. Генерал Романенко, взяв Воропаева под руку и окинув его с ног до головы одним взглядом и, видимо, оставшись недовольным, пошел к машине, говоря:
— Не то, все не то... Ты что, из армии сбежал?
Разговор завязался, будто они не расставались.
— Провези меня, Роман Ильич, по городу, если можно.
— Что ж, поедем. Воспоминания?
— Воспоминания...
— Ну, вспоминай глазами, а сам рассказывай. Ты что же это, брат, засиделся в полковниках? — продолжал он. — Я все глаза проглядел, все тебя в приказах Верховного искал. Думал, ты не меньше как генерал-полковник. И кой чорт тебя понесло в провинцию? А как же академия? А помнишь, писать хотел? Или все это благие порывы, а?
Романенко читал в свое время тактику и, уйдя на фронт, сразу попал на штабную работу. Ему повезло. Он оказался в поле зрения толковых полевых командиров, был замечен, быстро выдвинулся. Он был уже начальником штаба армии, когда его отозвали в Москву, в генеральный штаб, где поручили новое и очень интересное дело, обещающее широчайшие перспективы. Он деликатно намекнул, что был бы счастлив работать там с Воропаевым. Войну они начинали подполковниками. И хотя намек был очень тонок, Воропаев почувствовал в нем нечто обидное, пренебрежительное. Сразу же бросилось в глаза, как плохо выглядит рядом с шинелью Романенко его собственная, как стар его единственный сапог и неуклюж протез, подаренный колхозом.
— С академией я покончил. А писать и здесь можно. Почему покончил? Здоровье, здоровье, Роман Ильич. А кроме того, меня всегда к земле тянуло, ты знаешь. Колхозная жизнь — это то, чего я совсем не знаю...
И он стал рассказывать о своих злоключениях в колхозах. Романенко хохотал, отмахиваясь обеими руками.
Они медленно проезжали мимо развалившихся, просвечивающих домов, по безлюдным, нежилым улицам. Не слышалось ни звука музыки, ни детского смеха; не лаяли собаки, не дребезжали звонки велосипедов; редкие пешеходы торопливо проходили по мертвым улицам, над которыми проносились лишь жуткое грохотанье разорванных железных крыш и назойливый скрип какой-нибудь полууцелевшей трубы или вывески. Наши и союзные корабли одни оживляли бухту.
Впрочем, на улице Ленина, поближе к Графской пристани, было довольно оживленно, а с берега Южной бухты теперь доносился дробный, как пулеметная очередь, и ни на секунду не останавливающийся звук молотов и электрических сверл.
— Вот оттуда, с Северной стороны, сюда, на Графскую, ворвались, я помню, солдаты Второй гвардейской армии. Они переправились на пустых бочках и на гробах из какого-то немецкого похоронного бюро, и потом целые флотилии этих гробов качались на волне у берега, удивляя жителей.