Анатолий Алексин - Сага о Певзнерах
Десятиклассник Имант во всех без исключения сценах из разных трагедий фехтовал, сражаясь или погибая за честь, справедливость, но чаще всего — за любовь.
Иван Васильевич предложил ему прибыть после окончания школы в свое Театральное училище. Оно именовалось «высшим», быть может, и потому, что попасть в него было высшей мечтой начинающих служителей Мельпомены. Приглашение было принято, но с прибалтийской сдержанностью, что тоже понравилось Афанасьеву.
Внутренне Имант возликовал, но это не повлияло на его интонации и на выражение аскетично хладнокровного лица, на сцене умевшего преображаться.
Афанасьев был легендой, и, как всякую легенду, его трудно было увидеть воочию. Но вдруг он сам, зримо явился на любительский спектакль, да еще и приметил Иманта… Да еще и позвал к себе!
— Сцена любит подобную фактурность, — произнес Иван Васильевич фразу, которая после него стала в Доме культуры не только ходячей, но и лежачей, сидячей — одним словом, повторялась, обсасывалась и обыгрывалась на все лады.
Мне вспоминается анекдот-любимец Абрама Абрамовича… «К врачу прибегает еврей с ужасом в глазах и рыбной костью в горле. «Не волнуйтесь, — успокаивает его врач, — сейчас мы ее удалим!» И выполняет свое обещание. «Я вам отдам все! Я все вам отдам!..» — вопит благодарный еврей. «Не надо мне отдавать все… Вы дайте мне то, что хотели дать, когда кость была там!»
Когда «кость была там», а точней, когда Имант грезил — в той степени, в какой умеют грезить прибалты, — знаменитым Театральным училищем Афанасьева, он резко ощущал «кость»: понимал, что попасть в училище нереально. Боль неосуществимости была тем злее, чем восторженней — по прибалтийским меркам — возносил он Ивана Васильевича на пьедестал… Но и после, оказавшись в училище, — то есть когда «кость» из горла была Афанасьевым извлечена — Имант отдавал мастеру должное с той же благоговейностью, что и раньше. Он почитал режиссера и человека.
Узнав же о взаимной любви Афанасьева и моей сестры, ограничился почитанием режиссера. Но это случилось позже…
Выше ненависти и протеста для Дзидры было лишь материнское чувство.
Потери в судьбе, неудовлетворенная жажда сопротивления истощили не только душу ее, но и весь организм: Дзидра была не просто худой, а состояла как бы из одной твердости.
Решения — даже по проблемам крайне запутанным — Дзидра Алдонис принимала лишь один раз. То, что она постановляла, что сама себе приказывала, отмене не подлежало. Ее решения становились постановлениями. Но кроме тех, что касались сына… Тут необоримая в своих намерениях и поступках Дзидра начинала метаться. И ее отрешенный от суеты лик становился подвержен земным сомнениям.
Когда сын родился, она постановила не знакомить его с отцом. Почтальон, такой же огромный и сильный, как Имант, но лишенный его деликатности и совестливости, столь долго и часто ходил по разным домам, что оставлял там после себя не одни лишь газеты и письма, но иногда и детей. Дзидра знала об этом… И все же отменила первоначальный приказ о полном отторжении Иманта от отца. Она не позволила себе ни на грош обокрасть сына, допустить, чтобы он хоть в чем-либо испытал ущербность и обделенность. Ее Имант не мог ощущать на себе безотцовщину, не мог быть сиротой даже наполовину.
Она познакомила его с отцом, вроде бы между прочим представив их друг другу. Это произошло утром, когда почтальон явился с газетами… Писем судьба Дзидру по-прежнему не удостаивала. Имант встречал почтальона и раньше, но тот, в целях предосторожности, разговоров не заводил.
На другой же день сластолюб изменил свой почтальонский маршрут, что делал уже не раз: он был неразборчивым женолюбом и общаться с последствиями своей слабости не желал. Даже места для купаний выбирал подальше от мест кратковременных вожделений. Дом Алдонисов стала обслуживать женщина с разбухшей сумкою на плече. Сумка тянула почтальоншу к земле, хотя на плече Имантова отца тяжкой ношей не выглядела.
Свой мощный мужской организм отец Иманта поддерживал, разумеется, не с помощью утлой почтальонской зарплаты. Его бездетная жена завела шесть породистых ангорских кошек, в сравнении с которыми наша скорбная кошка Сарра выглядела плебейкой, и двух ангорских котов, перещеголявших сластолюбием и высокопроизводительностью своего хозяина. Собственных детей почтальон «продавал» в переносном смысле, а породистых котят в смысле буквальном.
Поначалу Дзидра постановила не обучать сына русскому языку. Этого требовали гнев и протест. Но материнские чувства воспротивились: не зная русского, сын, как ей объяснили, не сумел бы установить отношения с русской культурой, до уровня которой латышская еще не добралась. Первой это растолковала хозяйка соседней дачи — эффектная блондинка Эмилия, которая и на пляже постигала русское классическое наследие. На то у нее были причины сугубо личные, непосредственного отношения к искусству не имеющие… Как и Дзидра, не вынося «оккупантов», она припадала на оба колена перед литературой, музыкой и живописью Руси. Потому что к ее коленям на протяжении многих лет бросал цветы одинокий русский дворянин Георгий Георгиевич. Цветы бросал, но воззрения оставлял при себе, и отбирать их у себя не дозволял никому:
— Не отождествляйте Сталина с русским народом. Он, кстати, и русским-то не был, хотя не в том дело. А в том, что русские настрадались от него еще больше, чем латыши. Они — если вы не запамятовали — освободили нас от нацистов. Ну а тех, кому освобождение было не нужно, я освобождаю… от необходимости бывать в моем доме.
Соседке минуло пятьдесят пять, а дворянину — давно уж за шестьдесят. Возраст и пенсионная ограниченность в средствах, однако, не мешали ему оставаться джентльменом. Дзидра же припадала на колени и валилась с ног лишь от усталости, — изящная словесность, изящество красок и звуков не занимали ее, потому что с утра до ночи и даже во сне занимали заботы о сыне: чтобы он питался, одевался и развлекался (какая же молодость без развлечений?!) не хуже других. Для этого приходилось быть не только «смотрительницей пляжа» — в этой должности Дзидра обороняла Иманта! — а и служить уборщицей в домах отдыха. Мансарду же дома собственного приходилось сдавать. Все это не унижало ее: любовь — особенно к детям! — не может быть источником унижения.
Дзидра, мученически преодолевая себя, согласилась, что без отличного владения русским ее сын будет неметь в ситуациях, которые немоты не терпят… Что он не сумеет подниматься по ступеням служебных, а может, и карьерных лестниц, к которым ее — бескорыстную, никогда не помышлявшую о личном успехе — неудержимо влекло, если дело касалось сына. Перед такой угрозой сдались гнев и протест.
Прокляв безмолвно русских классиков, которые могли бы быть поскромней и писать похуже, и русских начальников латвийских учреждений, от которых, что поделаешь, зависело восхождение Иманта, Дзидра позволила сыну приобщиться к языку Тургенева и Лескова.
Позднее выяснилось, что она поступила здраво. Не знай Имант русского, он и на сцену бы не поднялся, поскольку художественным руководителем Дома культуры был («ну конечно же!») выходец из Москвы. Имант не сумел бы без переводчика воспринять комплименты Афанасьева, оценить его приглашение и откликнуться на него.
Могла ли она знать, могла ли провидеть, что искреннее расположение Ивана Васильевича и его добросердечное приглашение были заманчивым началом дороги, ведущей по воле случая в ад? Это обнаружилось за крутым поворотом, куда ничей взгляд проникнуть покуда не мог…
Дзидра вынуждена была согласиться, что иные представители нации «оккупантов» не взирали на Латвию высокомерно, не видели в ней «захваченной территории», а ощущали своей спасительницей и защитницей. Таковы были эмигранты, которые готовы были сложить за Русь головы, но от большевиков уберечь ее не смогли. Таким был и не утративший с годами ни грана дворянского достоинства и джентльменства Георгий Георгиевич… Он слыл знатоком не просто русского, а изысканного, великосветского языка. Кто-то из его предков был вице-губернатором киевским, поэтому они с матерью и бежали из столицы в Киев. Но революция и там их настигла… Дзидра доверила Георгию Георгиевичу обучение сына. Для этого требовалось предварительно, как предполагала она, самим Алдонисам переселиться в мансарду, предоставив весь первый этаж курортникам-дикарям. Дзидра рассчитала, что таким образом она наскребет деньги на обучение сына языку, который был враждебен ей, но необходим Иманту.
Эмигрант, скромный в своих запросах, однако, как разумно сочла Дзидра, вынужден был питаться и прикрывать наготу одеждой. Да еще и ежедневно швыряться букетами… Георгий Георгиевич считался жертвою большевистской власти. Это сближало его с семейством Алдонисов, так как и оно было жертвой.