Константин Федин - Братья
Что заполняло Никиту, когда он скитался по уныло-чистому городу? Портплед, серебряные пуговицы шуцманов, фуражки рассыльных, сжатые узкие губы прохожего, лиловые оттенки, лиловая окраска, переходящая в землистый цвет, всего — травы, трамваев, желтых листьев, бронзовых памятников, белых юбок женщин. Смерть есть смерть, не больше. И не в ней — о нет, — не в ней беспокойное значение этих часов! «Не в альте дело, а в скрипке». Не в том, к чему перейти, но в том, что оставить.
Оставить? Не пора ли оставить теперь же, не дожидаясь, когда какой-нибудь Гюбнер скажет, что, конечно, милый Карев, из вас выйдет очень хороший музыкант, но, милый Карев, хороших музыкантов много. Бросить, уйти, убежать, пока еще не поздно, пока есть куда убежать!
Но куда же, куда? Оцепенение одиночества охватывает Никиту, как ночью его охватило оцепенение ужаса. Весь путь, который привел его на гладенькую скамью Bürgerwiese, весь путь музыканта Никиты Карева, бездарно уткнувшийся в этот парк чопорных филистерских прогулок, разве не предопределил он собою бесплодного, одинокого конца?
И вот — последний знак, последнее предупреждение: Верт!..
За каждым препятствием, возникавшим перед Никитой, он постоянно чувствовал такое предупреждение. Но он упрямствовал, не отступал. Как бесконечно много упущено было случаев уйти, бежать, бросить! Глупец! Он увеличивал ставки, вместо того чтобы сойти с круга. Он понял, что никогда не сделается скрипачом я решил сделаться дирижером. Понял, что раскрывать чужие души — великое искусство, и вздумал раскрыть свою! И — ничтожество, безрассудная пустота! — вот она раскрыта, эта душа, и ничего, кроме хаоса, смятения, в ней нет!
Он был брошен в отчаяние давно, в Москве, едва очутился в переулках, изрезавших Никитскую с ее монументально-неудобной консерваторией. В каморках старых, источенных червем домишек, на чердаках нелепых многоэтажных сооружений, в лавочках инструментальных мастеров, в коридорах и вестибюлях концертных помещений, во всем великомосковском стеснении (о да, Москва звучит в своем ключе, сказал бы Верт) Никита почувствовал впервые особый музыкальный быт. Культура, говорилось здесь культура, — не знание музыки, но знания о ней. Здесь слово «музыка» впивалось так, как соки земли впиваются сосною — непрерывно, на протяжении десятилетий. И люди говорили о себе здесь: я музыкант — ну, как сосна в бору могла бы сказать: я сосна.
О, это было насыщение знанием, подобное насыщению соснового бора смолистым запахом. И в этот бор попал Никита — сын Карева Василь Леонтьича, уральского казака, управителя степных просторов, яблонь на Чагане, овечьих гуртов в Зауралье!
С каким смешным ожесточением Никита взялся за фортепьяно! Ему казалось, что он верно понял и определил свой путь. Тут говорилось — овладеть инструментом, чтобы уметь грамотно выражаться; изучать образцы, чтобы прочно помнить, чтò пройдено и чего нельзя повторять. О да, но помнить яблони, помнить, как раскалываются яблони под осенью, когда нальется урожай; помнить, как плывут известковые облака пыли над гуртом скотины, которую гонят по дороге; помнить, как страшно в степи, когда она молчит! Помнить все это, хранить в сокровенной глубине сердца и — да, конечно, — изучать, изучать образцы — Баха и Гайдна, Моцарта, Листа, Россини, даже Дебюсси и даже Сен-Санса — почему не изучать Сен-Санса, ведь надо же знать, чтò пройдено и чего нельзя повторять!
Никита помнил, как исступленно совершил он перевал от отчаяния к негодованию, как на четвертый год работы с образцами он бросил Москву, вдруг омертвев, вдруг странно утратив чувство воздуха и пространства, вдруг все забыв. «Фундаментальный трактат о контрапункте» показался ему обновляющим чтением, и — со словарем в руках, — развалившись под яблоней, он изучал книгу, снова опаленный горячим током степи. Он берег тогда свое негодование, раздувая его, как тлеющий уголь, любовно неся в себе вражду ко всему чужому. За лето он выжег этим углем остатки интереса к тому, что было сделано не им самим, приехал в Петербург таким же дикарем, каким его увидела когда-то Москва.
Он верил, что ему не нужно десятилетиями впитывать культуру музыки, как сосна впитывает соки земли, что он усвоил знание о музыке и отбросил его, освободив свою природу, что он внедрился в музыкальный быт и, преодолев его, нашел и утвердил свою самобытность.
Легкомыслие! Ему суждено было узнать, что самое существо музыки подлежит изучению наравне с содержанием, далеким от существа, как далека наука психология от человеческой психики. Он все еще оставался учеником, и угроза навсегда им оставаться только возросла, когда он вздумал писать музыку. Он заставил себя сделаться ревностным учеником, каким он был всегда, и, точно школьник, решающий задачки по математике, гармонизировал чуждые напевы, которые давали ему в консерватории.
И он добрался до вершины, чудившейся ему желанной, он протянул руки, и они коснулись музыки, они коснулись того, что он слушал внутренним слухом, чего реально никто не слыхал, что совершенно звучит только в музыканте и чему музыкант присвоил неловкое имя: абсолютная музыка. Да, он коснулся ее, он сумел уже создавать оркестры, произвольно (когда бы произвольно!) подбирать инструменты, он мог уничтожать однажды созданное, как творец.
Он взошел на вершину, протянул руки, и они коснулись — чего вожделел он. Он поднял глаза и увидел, что касается подошвы новой горы, вершина которой исчезала в высоте. Опять он был учеником!
На этот раз поиски привели его в Дрезден, и сочинение органной пьесы стало его целью…
Когда Никита вспомнил об этом, краски, линии, формы, заполнявшие его восприятие, уступили место звучаниям: в зажегшихся вечерних огнях город слышен был явственнее и полнее.
Карев поднялся со скамьи и быстро пошел. Но чем ближе подходил он к своему дому, тем неуверенней и непокойней делались его шаги.
Вдруг до сознания его дотронулась неожиданная мысль: он должен обратить взгляд на самого себя и передать то, что увидит. Ведь самый путь его, путь музыканта Никиты Карева, слагался в законченную тему.
Шаги его окрепли, пальцы опущенных рук дрогнули и разъединились, как будто приготовившись подняться на клавиатуру, но тут же он почувствовал приближение дома. Он поднял голову и увидел стекла веранды. Они переливались смутными отсветами уличных огней, а в мелком переплете рам таилась неподвижность темноты. Все окна квартиры стояли окованными этой неподвижностью.
Он с трудом оторвал ноги от мостовой, нарочно быстро перешел дорогу, взбежал по лестнице и вздохнул только у двери квартиры. Надо было перешарить все карманы, чтобы отыскать ключ. Он лежал там, где всегда носил его Никита, — в правом кармане пальто.
И вот дверь с шумом открыта настежь. Стуча башмаками и громко откашливаясь, Никита входит в переднюю и дергает цепочку газовой лампы. Молочный свет медленной волной обливает одинокое, неподвижное серое пальто на вешалке. Наверху, на полке, над самым пальто лежит широкая фетровая шляпа. Значит, дома никого нет, — это пальто и шляпа Верта.
Раздеваясь, Никита на секунду перестает шуметь. Тогда тишина холодным дуновеньем выскальзывает из-под двери Вертовой комнаты и заставляет Никиту шаркнуть ногой, закашлять и промычать себе под нос какой-то немудрящий мотив.
Он вешает свое пальто на другой конец вешалки, но тотчас перемещает его поближе к пальто Верта, вскользь прикасаясь рукой к поверхности чужой одежды. Пальто колышется обычным колыханием висящей материи и на ощупь вполне обыкновенно, слегка прохладно и шершаво.
Никита оставляет газ гореть и, плотно прикрыв за собой дверь, прислушиваясь к безмолвию, стоит в темноте посредине комнаты. Потом он привычно находит лампу над своим столом, и свет падает прежде всего на аккуратно вырезанный клочок бумаги:
«Прощайте, Карев. Благодарю вас за шахматы. Вы понимаете, дело не в альте, а в скрипке.
Верт».Никита мгновенно оборачивается к двери. Где он? В своей ли комнате? Да, это его комната, комната Карева. Как очутилась записка у него на столе? Ее положил кто-нибудь из товарищей, наверное — виолончелист. Зачем? В ней Верт обращается к нему, Кареву. Но почему к нему, почему именно к нему? Неужели Верту нужно было связать его ответом за свою смерть? О, он должен был бы адресовать записку Гюбнеру. «Прощайте, Гюбнер, благодарю вас за альт», — должен был бы написать он. Пусть Гюбнер получил бы предсмертную записку самоубийцы!.. Но эта записка принадлежит Никите. Пусть помнит Никита, что, перед тем как выдернуть ремень из портпледа, самоубийца думал о нем, о Никите.
Он поворачивается к столу, берет записку и внезапно рвет ее на мельчайшие кусочки. Он кладет кусочки в пепельницу, закуривает папиросу и поджигает бумагу. Ровные клочья ее горят желтовато-синим огоньком, чуть-чуть шурша, дымя и раскаляясь докрасна, потом чернеют, оседают и обращаются в пепел. Никита осторожно несет пепельницу к печке, открывает дверцу и вытряхивает пепел в топку. Тогда что-то протяжно стонет за его спиной. Прислушиваясь, он поворачивает голову и замечает на шкафу портплед. Это его портплед, портплед Карева, но ремни на нем не отличны от ремня Верта, от того ремня, кусок которого остался на шее Верта. Снимут ли его с Верта? Наверное, да, когда будут вскрывать труп. Снят ли другой кусок ремня с крючка, там, на веранде?