Олесь Гончар - Таврия
— Сегодня троицын день, — промолвил Данько, замечтавшись. — Сколько той зелени понатаскают хлопцы из лесу!.. Во всех хатах зелено, канупером и любистком пахнет.
— А тут хоть бы для смеху какое-нибудь деревцо посадили, — вздохнула сестра. — Хоть бы где-нибудь куст бузины зазеленел…
— В Аскании, Вустя, есть… Там дубы, как тучи, стоят!
— Эх, братишка… В Аскании — то не для нас.
Вечером, когда жара спала, провожала Вустя брата далеко в степь, опять к отаре. Предупреждала на прощание:
— Смотри, будь там с верблюдами осторожней, чтоб не покалечил какой-нибудь… Здесь искалеченному — погибель…
Откуда-то из-за моря всходил уже месяц над степью, когда Вустя, проводив брата, возвращалась в табор. Была вся растревожена этой сиротской семейной встречей. Самые жгучие, приглушенные будничными заботами боли сразу ожили, защемили. С новой силой клокотали в ней все малые и большие обиды, против которых она защищалась, как могла, — по-девичьи неумело и простодушно, где шуткой, где песней, а где и слезами в одиночестве… Широкая степь лежала вокруг, полно было воздуха над степью, а Вустя шла задыхаясь. Хотелось выплакаться, вылиться песней перед кем-то, упиться песенной горечью взахлеб… Кто лучше всего поймет ее, к кому обратиться в этот час, с кем поделиться своими горькими богатствами? С кем же, как не с ней, с родной матерью!.. Ой, мамонька-зоренька, как в батраках горько!
Сама не заметила, как залилась в полный голос грустной батрацкой песней:
Якби ж моя матiнка знала,Вона б менi вечерю прислала…Ой, чи мiсяцем, чи зiрницею—Чи братiком, чи сестрицею!..
Не замечала, что уже плачет, пела, казалось, звездам и ясному месяцу, что светил ей навстречу.
Высоко поднималась над гулкой вечерней степью Вустина задушевная песня. Долетала в один конец, куда-то к Мануйловой отаре, к брату, летела в другой — к табору Кураевому, где даже сторожа притихли, наставив уши в степь, растревоженную девичьей заливистой песней… И вдруг на полуслове песня оборвалась к великому удивлению сторожей. Не знали они, что в это время там, в степи, где с песней-плачем медленно шла по дорожке Вустя, отделилась от копны сена и вышла на лунный свет хорошо знакомая девушке фигура юноши в матросской тельняшке.
— Леня!
Это было совсем неожиданно, но Вустя не испугалась, она как бы ждала этого. Еще дрожали у нее на ресницах, сверкая при луне, песенные, не к нему обращенные слезы, а ямочки на щеках уже сами улыбались ему.
— Где ты была? — спросил Леонид серьезно и ласково взял девушку за руку.
— Брата провожала, он арбачом при отаре… Вон огонек горит у них…
— А я тебя ждал… Слышал сквозь песню, как ты плакала, Вутанька, и пошел встречать.
— Как ты угадал, что меня называют Вутанькой? Меня только мама так называла в детстве… Больше никто!
— Я не угадывал, лю́бая… Оно — само.
Открыто, доверчиво смотрела девушка ему в глаза.
— А где ты был сегодня?
— Я тоже… в гости ездил, к своим…
— К родителям?
— Нет, старики мои далеченько отсюда: рыбачат на Кинбурнской косе… У товарищей был, у машинистов.
Месяц поднимался все выше. Голубоватой серебристой дымкой наполнилась степь, раскинувшись перед ними, как море. Разогретые взаимным теплом, все теснее прижимаясь друг к другу, шли они куда-то наугад, под высокие звездные своды своих степных светлиц… Стоном отозвалась из табора матросская перламутровая гармонь.
— Прокошка?
— Нет, это Андрияка…
И, переглянувшись, счастливо засмеялись оба.
Досыта натешились в тот вечер свободной гармоникой Андрияка с Прокошкой, попеременно растягивая мехи, призывая таборных доярок, приходивших на гулянку в черевичках, не жалеть каблуков.
Но танцы были не те. Без задора, невесело веселились девушки, то и дело задумчиво поглядывая в степь, светлую, почти перламутровую, залитую до самого горизонта таинственным лунным сиянием.
XXIIВалерик и Мурашко прочищали в чаще один из арыков, шедший на восточную окраину парка. Вооруженные лопатами, они выбирали из канавы ил, поправляли стенки, шаг за шагом продвигаясь вперед. Внизу под густой листвой было тихо, свежо, а вверху стоял неумолчный шум и ветви поскрипывали, как снасти: третий день над степями дул суховей.
— Иван Тимофеевич, правда, что по этим арыкам вода течет днепровская? — спросил Валерик, присев и поправляя руками стенку. — Привалов говорил, что они у себя на водокачке даже днепровских сомов иногда выкачивают…
— Привалов скажет! — улыбнулся Мурашко. — Сомы не сомы, а что днепровская, то на этом мы все сходимся…
— Почему ж тогда она горит?
— Где горит? Ты имеешь в виду новую скважину, которую третьего дня пробили? Там действительно горит…
— Поднесешь спичку — так и вспыхнет!
— Послушали своего заезжего консультанта, полезли в сарматские известняки… Мы с Приваловым еще тогда говорили, что это напрасная трата сил. Так оно и вышло…
— А разве водокачка не из сарматских известняков берет?
— Видишь ли, Валерий, в чем дело… Представь себе на минуту разрез почвы, — нагнувшись, Мурашко принялся чертить лопатой схему возле канавки. — Первая вода под нами будет грунтовая. Мы ее называем верховодкой. Ею питаются все наши степные колодцы, те, что с деревянными, допотопными барабанами… Асканию верховодка удовлетворить не может: ее мало, на вкус она плохая, к тому же залегает довольно глубоко. Но еще глубже, вот тут под нами, проходит в известняках понтийского яруса мощный артезианский горизонт. Все в Аскании держится на нем, на этом горизонте. Из него Привалов как раз и гонит Днепр в наши парки!..
— Днепр… Откуда — и куда! — прошептал пораженный Валерик.
— Мы знаем, что понтийские известняки очень пористые, — продолжал Мурашко. — В их поры и заходит где-то возле Каховки днепровская вода и потом уже движется под степью сюда, как по трубам… На эту воду, Валерик, вся наша надежда, именно в этом направлении должна работать мысль… А они, наслушавшись немца, решили залезть черт знает куда, в сарматские известняки, думая, что оттуда вода сама пойдет на поверхность… Ну вот и получили! Оказалось, что и воды там пшик, да еще вонючая, с сероводородом…
— Ах, вот как, — воскликнул Валерик, догадавшись, почему вода из этой скважины горит. — Да хотя бы уж горела как следует… А то перебьешь струю ладонью — и погасло…
— Не в ту сторону они смотрят, не там, не там нужно ее искать, — говорил уже как бы самому себе Мурашко, постепенно углубляясь в свои мысли и забывая о собеседнике. Стоял, приложив руку ко лбу, и, напряженно думая, смотрел прямо перед собой в затянутую илом канавку, словно ждал оттуда появления чего-то необычайного. Потом, неожиданно присев, выхватил из бокового кармана записную книжку, положил на колено и стал что-то записывать — быстро, нервно…
С Иваном Тимофеевичем такое случалось довольно часто, и Валерик уже привык к этому. Вначале парень думал было, что Мурашко по натуре поэт или музыкант, которого вдруг среди работы осеняет всесильное вдохновение, то и дело отрывая садовника от будничных дел. Но впоследствии Валерик убедился, что заботит Мурашко, тревожит вдохновение другого рода. Не рифмы и мелодии вихрятся над ним, а разные проекты, изобретения, усовершенствования… Неугомонный садовник без конца ломал себе над ними голову. То ему вдруг не понравится старая садовая поливалка, которой пользовались годами все, и он уже проектирует другую; то его внимание привлечет обыкновенный улей на стоящей за парком пасеке, и слышишь — Мурашко уже наседает на пасечника, доказывая несовершенство старого улья и необходимость заменить его новым, усовершенствованным. Кажется, не было в Аскании такой вещи, которой бы не коснулась пытливая мысль Мурашко. Все ему хотелось изменить, проверить, улучшить.
С любовью смотрел Валерик на своего наставника, который, присев под деревом, записывал уже какие-то новые мысли, весь захваченный и как бы внутренне освещенный ими. Поливалка… улей… а теперь что?
В добрую минуту судьба свела Валерика с Мурашко…
Сейчас парню даже страшно было представить себя без этого знакомства, без своей крепнущей дружбы с садовником. Не очень много на земле людей, которые, подобно Мурашко, взяли бы на себя заботу возиться с каким-то агрономишкой, который не имеет ни дипломов, ни протекций и вышел в жизнь лишь с единственным богатством: узелок с книжками и светлые мечты.
О, далась бы ему Аскания, не отгрызся бы от нее своими мелкими, как рисовые зерна, зубами… Наиздевались бы над ним приказчики и подгоняльщики, топтали б на каждом шагу его хрупкое молодое достоинство, его не по летам развитое самолюбие.
Школой, другом и убежищем от невзгод асканийских будней стал для Валерика этот ботанический сад. За границами сада начиналась Аскания конторская, панская и околопанская, в которой Валерик парой чувствовал себя хуже, чем на жестокой Каховской ярмарке.