Матвей Тевелев - «Свет ты наш, Верховина…»
— О детстве.
— У меня его не было, пане Белинец.
— Этого не может быть, — повел я головой, — даже у меня оно было.
— У вас — да, а у меня — нет. Я не испытывала такой страшной нужды, как вы, но с тех пор, как я начала что-то понимать в отношениях людей, первое, что я поняла, это то, что у меня на глазах страдает и гибнет добрый, хороший, самый близкий мне человек — мать. Гибнет потому, что не может смириться и жить с человеком, которого не любила. Она была слишком пряма и открыта, чтобы таить свои чувства, а отец слишком деспотичен, чтобы освободить мать… Нет, они не любили друг друга, их связали какие-то деньги, как Василя связали с Юлией… Я хочу, очень хочу припомнить мирный день в детстве, но не могу, его не было. Боже мой, зачем я вам это рассказываю? Не знаю… Дважды мать, забрав меня и оставив отцу Юлию, тайком убегала из дому, но нас возвращали. Однажды мы уехали далеко, в Триест, где жил человек, которого мать любила. Но отец вернул нас судом… И все это кончилось… все это кончилось маленьким флакончиком морфия… Скажите, пане Белинец, было ли у меня детство?
Я не ответил, да Ружана и не ждала моего ответа. Она внезапно поднялась и заторопилась.
— Боже, уже совсем поздно!.. И наши вот-вот должны вернуться.
— А почему вы не пошли с ними? — спросил я, вставая.
— Кому-то нужно было сделать все это, — и взгляд ее скользнул по комнате.
— Мне очень жаль, что моя особа доставила вам столько хлопот.
— Вы всегда говорите неправду? — с улыбкой спросила Ружана.
Я смутился.
— Нет. Никогда.
— А на этот раз вот сказали. Зачем? Зачем люди говорят «жаль», когда им вовсе не жаль? Разве вам были неприятны мои хлопоты?
Ее прямой вопрос смутил меня еще больше.
— Конечно, приятны, — проговорил я, — но так принято…
— Жаль, — вздохнула Ружана, — очень жаль, что так принято. И если бы нашелся такой человек, который бы не побоялся первый назвать вещи своими именами…
— Почему бы вам самой не быть таким человеком?
Ружана усмехнулась.
— Мне? Я слишком слаба для этого, пане Белинец. Меня уж и так отец и Юлия называют сумасбродной и говорят, что когда-нибудь я плохо кончу… Отдыхайте, пане Белинец. Доброй ночи.
И не успел я ничего произнести, как она, ласково кивнув мне на прощание, вышла из комнаты.
Я поглядел ей вслед, прислушался к ее быстрым шагам, — она пробежала от флигелька к дому. Наконец где-то хлопнула дверь, и все стихло. С минуту я простоял неподвижно, а когда обернулся, комната показалась мне чужой и холодной без Ружаны.
Нет, разговор с Ружаной не принес успокоения. Передо мной раскрылась еще одна, неизвестная мне доселе, грустная сторона жизни.
Походив из угла в угол, я погасил свет и лег на диван. Но как только я очутился в темноте, волнения мои усилились. Ружана, ее судьба смешивались с моими собственными горестями и невзгодами, будто были они звеньями одной и той же цепи. И теперь, думая о моей записке, припоминая все мытарства, по которым мне пришлось с нею пройти, я чувствовал, как крепнет во мне ожесточение.
«Неужели среди всех сенаторов и общественных деятелей, — задавал я себе вопрос, — так и не найдется ни одного по-настоящему заинтересованного судьбой наших крестьян? Неужели они все так равнодушны к нищете Верховины? И эти люди еще клянутся именем народа, уверяют, что служат народу!»
Горькая злоба душила меня. Я встал и повернул выключатель, но свет не мог меня успокоить. Долго сидел я у стола, погруженный в мрачные мысли. И тут у меня возникло решение написать статью, излить в ней все, что накипело на сердце. Может быть, хоть эта статья разбудит совесть в людях, заставит их призадуматься, создаст общественное мнение в пользу моей записки.
Ночь прошла без сна. Я сидел и писал. Я не щадил никого: ни пана Лещецкого, ни тех, кто считал мои доводы противоречащими законам природы. Война так война!
Заключительные фразы статьи я писал уже утром. За окном лил дождь, и макушки деревьев в саду шумели и гнулись под порывами восточного ветра.
20
Перед службой Чонка зашел посмотреть, как я устроился. Невзирая на ранний час, он был уже слегка навеселе.
— Никогда не думал, что этот курятник может так прилично выглядеть! — воскликнул он еще с порога, окинув взглядом комнату. — И все это Ружана? Уж не влюбилась ли она в тебя?
Я покраснел и нахмурился.
— Не говори глупостей!
— Ну, не сердись, — усмехнулся Чонка, — я пошутил, пошутил. Она ко всем и всегда внимательна. Честно скажу, единственный человек, которого можно уважать в этом доме, считай и меня в числе остальных. Ей тяжело тут, я вижу, Иване, как ей тяжело от самодурства старого, от этих истерик, одних и тех же глупых разговоров, сплетен, бр-р-р! Тяжело, тяжело, что и говорить! И мне тяжело, но я мужчина. Пять, шесть стаканчиков — и море по колено. Я знаю, она меня не слишком уважает, но, кажется, жалеет по-своему.
Чонка печально задумался.
— Слушай, Василь, — сказал я, чтобы переменить разговор, — я написал статью.
— Какую статью?
— А вот. Садись и слушай.
Усадив Чонку в кресло, я подобрал со стола исписанные листки и начал читать.
Минуты две Чонка слушал спокойно, но затем глаза его приняли испуганное выражение. Он беспокойно ерзал в кресле и раза два старался прервать чтение. Но я жестом останавливал его.
— Ты с ума сошел, Иване! — воскликнул Чонка, когда я закончил чтение. — Это ведь скандал!
— Вот и хорошо, — ответил я твердо, — пусть скандал!
— Нет, нет! — замотал головой Чонка. — Это невозможно…
— Не говори мне, возможно или невозможно, — перебил я товарища, — ты скажи: нравится тебе или нет?
— Бомба! — вдруг оживился Чонка. — Я представляю, какая физиономия будет у пана Лещецкого… Прекрасная статья! Ей-богу, мы ее обязательно напечатаем, — заговорил он быстро и заговорщицки. И хотя испуг его еще не прошел, но Чонку уже волновало то необычное, что могло хоть ненадолго всколыхнуть его однообразную, скучную жизнь.
Стали прикидывать, в какую газету можно предложить такую статью.
— Была одна, «Карпатская правда», — прищелкнул пальцами Чонка, — коммунисты издавали. Ох, и жарко от нее становилось, но правительство запретило ее…
И когда он это сказал, во мне шевельнулась ревность, словно Чонка коснулся чего-то моего, личного и только мне одному известного.
Наконец Чонка остановился на так называемом «Независимом еженедельнике», с редактором которого, в прошлом профессором гимназии Казариком, он был знаком.
Профессор Казарик издавал еженедельную «оппозиционную» газету. Оппозиционность ее заключалась в том, что на ее страницах время от времени бичевались неблаговидные действия мелких чиновников и изредка вскользь упоминалось об автономии, обещанной, но так и не данной нашему краю. Любимым коньком самого Казарика была Верховина. Он умиленно писал о деревянных церквушках, ощипке, серяках, курных, крытых соломой хатах, постолах, называя все это нашей национальной самобытностью. Казарик напечатал в лубочном издании с картинками толкователь снов, гадательную книгу, и его считали знатоком народной души.
Я усомнился, согласится ли Казарик напечатать мою статью, но Чонка поспешил успокоить меня.
— Казарик, он человек такой! Любит скандалы!.. Но имей в виду, что за статью придется заплатить, без этого нельзя.
— Заплатить?
— Не так уж много, Иване, но все-таки придется.
— Вот все, что у меня есть, Василю, — сказал я, открывая кошелек.
— Да, печально, — промычал Чонка и задумался. — Но все равно, я тебе одолжу, — великодушно предложил он, — только, пожалуйста, никому об этом не говори.
Вечером того же дня мы с Чонкой уже стояли перед дверью дома, где помещалась редакция газеты и квартира Казарика.
В ответ на наш звонок послышались шаги, и через минуту мы с Чонкой очутились в редакторском кабинете, большой захламленной комнате. Тут были и горы книг, и кипы пожелтевших газет, и деревянная верховинская утварь, и расшитый гуцульский кожух. А на стене наискосок висела трембита[30].
Сам Казарик оказался кругленьким, румяным и говорливым человеком лет сорока, в коротковатых, узких внизу брючках и вышитой сорочке. Его стриженная ежиком голова сидела на короткой шее, и от этого казалось, что владелец ее все время пыжится и выпячивает грудь.
Первые же минуты разговора убедили меня, что слушать других Казарик совершенно не умел, но зато сам любил поговорить. Он только что возвратился из поездки по горным округам, где собирал обрядовые песни и коломыйки, и теперь его распирало от множества впечатлений.
— Да, прошу вас, — говорил он своим бабьим, с подскоками, голосом, — Верховина печальна, убога, таинственна! Отнимите у нее все это — и она потеряет себя, перестанет быть нашей Верховиной; вся ее особенность исчезнет.