Владимир Орлов - После дождика в четверг
– Ты не поедешь, – заявил Терехов. – Мы поедем.
– Ты мне спокойно объясни, – сказал Ермаков и присел рядом с Тереховым, – зачем нужен разговор в Абакане.
– Ну как же! – выдохнул воздух Терехов и остановился.
– Давай-давай, объясни мне, старику, на пальцах, что в результате изменится.
– Хотя бы без вранья…
– Нет, ты мне давай на пальцах…
– Будь моя воля, я бы Будкова с работы снял…
– Так, – сказал Ермаков, – дальше?
– И другим бы объявил, что только честность…
– Так. Еще один палец. Дальше.
– Ну и…
– Ну и? И все? Да? И все…
– Погоди…
– Чего тут годить! Все ясно. Два пальца я загнул… И все. И на этом кончили. Давай рассуждать так. Что там было плохого и что там было хорошего. А? Значит, Будков всех обманул и гравия в ряжи насыпал. Но в результате что получилось? Мост пустили, на год раньше в тайгу ворвались, дали сотням людей фронт работ и зарплату, начальником нашим стал Будков, молодой, ученый, энергичный… С точки зрения рабочих, кто лучше – Будков или Фролов? А? Ты отвечай!
– Будков, – сказал Терехов. – Он все же человек. И дело знает, и заработать всем дает. Парень культурный. Нашего поколения…
– Намного он тебя старше?
– Года на три… В войну ему было двенадцать, и он стоял в цехе на авиационном… Ну на четыре…
– Погоди, ты мне мысль оборвал… Так вот ты весы в мозгу устрой, с двумя чашечками, как полагается, и прикинь, которая ниже будет…
– Хорошо, а зачем надо было заставлять людей по колено, по пояс в воде таскать камни, как будто сейчас двадцать пятый год, зачем этот остров дурацкий устраивать…
– Еще одна гирька… Только ты замечай, которая из этих гирек десять килограммов тянет, а которая – фунт.
– Все они одинаковые…
– В тебе раздражение говорит, а ты остынь…
– Я и так мокрый…
– Знаешь, – не заметил тереховской реплики прораб, – жалко, что в палате этой нет карты или глобуса… Ты в моей каморке на стене карту политическую видел… А раньше я еще и глобус по объектам таскал, но однажды он у меня размок, под ливнем оказался… Так вот привычка у меня выработалась, умный человек мне ее подсказал… Как только начинало во мне разгораться раздражение, на твое похожее, подхожу я к карте или к глобусу и смотрю на них… Понял? Вижу лоскутки – красные, желтые, оранжевые, неровные, а на глобусе все зеленое, голубое и коричневое… И тут странная вещь происходит, а может быть, и не странная, будто бы не стройтехник Ермаков стоит и думает перед картой, а человек повыше и поглубже, понимающий, что на этом шарике и на этом красном лоскуте существенное и что так – щепка, соринка. И спокойному человеку этому заметно, что раздражение некоего Ермакова мелочно и смешно да и пользы не принесет… А? Понял? Назови это эффектом Ермакова или еще как…
– А может быть, ты просто боишься связываться с Будковым? – спросил Терехов.
– Ну вот, – расстроился Ермаков, – ничего ты не понял…
И снова он принялся ходить по комнате и говорить, а Терехов молчал, и хотя секунду назад он пытался раздразнить прораба, внутренне он уже не спорил с ним и словно бы тоже смотрел на события, вызвавшие его протест, иными глазами, и то, что еще совсем недавно было для него важным, даже великим, оскорбляющим принципы многих людей, теперь казалось Терехову мелочной чепухой; плотина, перекинутая через Енисей, превратилась в крохотный мостик, и Терехов представил, как будет когда-нибудь, скажем, во Влахерме, за четыре с половиной тысячи километров отсюда, рассказывать о случае с мостом и как никто не поймет его возмущения или заметят ему снисходительно: «Подумаешь, ерунда какая! На маленькой таежной речушке ряжи деревянного мостика гравием вместо бута забили. Ну и что?» И на самом деле ерунда, теперь Терехов прекрасно понимал это и был спокоен, теперь Терехов знал, что какие-то вещи надо уметь прощать и не придавать им значения, иметь в голове ермаковские весы и смотреть на все государственным взглядом. Черт знает, кто там был прав и какой мост надо было строить в горячую пору – будковский или бетонный, на долгие годы, у той и у другой стороны были, наверное, десятки доводов «за» и «против», но уж что выбрали, то выбрали, и в бою поздно жалеть о невыгодно занятой позиции, воевать надо. Он уже отыскивал будковскому поступку со злополучным гравием разные оправдания, и поступок этот начинал казаться Терехову даже благородным, потому что привел он ко всем тем благам, о которых напомнил ему Ермаков. Но хотя думал так Терехов и хотя соглашался сейчас с размышлениями прораба, он ловил себя на странном ощущении, что Ермаков ему стал неприятен и что в будущие дни он, наверное, напридумывает всякие отговорки и причины, только чтобы не увидеться с Ермаковым и не продолжить с ним сомнительные разговоры или, наоборот, не молчать о самом главном.
– Слушай, Александрыч, – поднял голову Терехов, – а когда ты на лодке к нам плавал, ты что, забыл о карте с глобусом?
– Забыл, – сказал Ермаков и, снова присев рядом с Тереховым, ткнул его костлявым пальцем в колено, – она же у меня на Сейбе осталась…
– Хорошо, – сказал Терехов, – пусть все так и будет.
Он не глядел в сторону Ермакова, а тот все молчал, и Терехов твердил про себя: «Гравий, бут, на самом деле, какая это все чепуха!», и все же он понимал, что не простит прорабу того, что он так быстро успокоился и молчит сейчас, и того, что он успокоил его, Терехова. Терехов понимал то, что Ермаков чувствует, о чем он думает сейчас, но прораб молчал, и от этого обоим становилось еще тягостнее. Нервное постукивание пальцев прораба по никелированному кроватному шарику раздражало Терехова чисто физически. «Проснулся бы, – думал Терехов, – этот черноволосый бедолага, которому не страшны разговоры, или бы вернулся фокусник и рассмешил нас».
– Обед скоро, – сказал Ермаков, – сейчас сосед придет…
И на самом деле засуетились, забегали в коридоре нянечки, застучали незвонкими своими боками судки, и Терехову показалось даже, что запах щей ворвался в их палату. Фокусник – так Терехов называл теперь ермаковского соседа – появился в дверях, по горлу демонстративно щелкнул и засмеялся:
– Несут!
– Пообедаешь с нами? – спросил Ермаков, и Терехов замотал головой.
– Вы не беспокойтесь! – заявил фокусник. – Я все устрою.
Он шагнул в коридор и пропадал там недолго, вернулся с нянечкой, потирая руки, а нянечка тащила на подносе четыре вермишелевых супа.
– Ну вот! Ну вот! – повторил, радуясь, фокусник. – Все устроено, все устроено!
Черный заспанный сосед уселся на постели и вежливо сказал каждому «добрый день», сказал, раскланиваясь и невидимую шляпу при этом снимая. Жевали молча, но быстро, и, когда все съели, черный сосед поблагодарил всех за компанию, повернулся к стене и засопел, а фокусник с шуточками потащил посуду на кухню. Суть была выговорена, а дальше ломиться со своими сомнениями не было смысла, и Терехов решил уйти.
– Да, – сказал Ермаков, – как только вода спадет, отправь Шарапова в экспедицию. Особенно пусть насчет свечей для грузовиков и вентиляторных ремней порыщет. Деньги ему выдай на водку, на беседы… Знаешь…
– Ладно, – сказал Терехов.
– Вода, говорят, скоро спадет…
– Ее и сегодня уже поменьше…
– Ну и хорошо… Но особо пока не дремлите… Смотри, чтобы бревна мост не побили. Угонит вода с лесозавода плоты, тогда худо будет…
– Посмотрим…
– Свадьба, говорят, у нас…
– Завтра надумали…
– Вот чудаки… Придется подарок искать…
– С Будковым связь еще не наладили? – спросил Терехов.
– Нет. У них тоже остров. Хорошо, хоть нам свет дали…
Терехова подмывало встать, но Ермаков все расспрашивал Терехова и суворовский свой хохолок ладонью приминал. А потом и сам принялся рассказывать больничные анекдоты и всякие здешние страшные случаи, смеялся, делал паузы, выжидая тереховский одобрительный кивок, и, дождавшись, спешил дальше.
– А честность? – спросил вдруг Терехов.
– Что? – удивился Ермаков.
– А как быть с честностью? Нужна ли она чистая, стопроцентная, или разрешается ее разбавлять, если этого требуют высокие интересы?
– Ты опять за свое, – расстроился Ермаков, – ты меня не слушал…
– Слушал…
– Ты, может быть, хочешь представить все в идеальном отлакированном виде, да? Сбрасывая со счетов слабости людей и всякие недостатки. Не читал небось Евангелие, там слова такие есть: «Заботы века сего…» Ты вот про заботы века сего помни. Понял? Когда два зла сталкиваются, лучше меньшее выбирать… Главное, чтобы большое наше дело было честным и чистым…
– Ну ладно, ну хорошо… Дело, идея, значит… Но ведь идея наша живет не сама по себе, а в миллионах людей. А они разные – и сильные, и слабые. Или, может быть, идея в силу многих причин – того, какие мы: Будков, Ермаков, Терехов, – должна видоизменяться, обрасти чем-то, но главное, чтобы сохранить сущность ее, ее направление? Так? А где тут грань, красная тоненькая линия, за которой начинается вырождение идеи?