Борис Горбатов - Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
Что он мог сделать, пятнадцатилетний малыш, когда весь мир обратился против него? Со службы его сократили, на бирже работы не дают, в школе, как собаку, травят, дома отец ворчит и мать плачет. Куда денешься?
Деваться некуда. И поговорить не с кем. Семчик где-то пропадает, никогда его дома нет. Валька болтает только о себе — скучно. Павлик — далеко. Вот и нет больше никого.
Сзади подошел Ковбыш. Алеша услышал это по тяжелому стуку сапог, — такие сапоги только у Ковбыша. Вот новый друг, который стоит старых двух. Но только это молчаливый друг. Что он может дать Алеше? Только свои кулаки. Ну что ж! Это то, что нужно. Ковбыша кулаки да Алешины кулаки — держись школа, держись ячейка и пуще всего держись Никита Ковалев!
— Верно, Федор?
Ковбыш молча кивает головой.
Но Ковалев не попадается в подходящем месте. Однажды показалось Алеше, будто спина Ковалева мелькнула в толпе на бирже, но он и сам усомнился: «Чего ему здесь делать? Не может быть!» — и решил, что ошибся.
— Но он попадется! — утешает себя Алеша. — Он попадется, гад, и тогда не уйдет от нас. Верно, Федор?
Ковбыш молча кивает головой.
А Ковалев действительно ходил на биржу. Он записался как конторщик, ждал работы, стоял в нудных очередях. Странно, что его не видал Алеша.
Иногда Никита целый день болтался на бирже. Он приходил сюда утром, читал все вывешенные объявления, толкался среди людей, слушал их разговоры, сам говорил редко. Устав ходить по грязному и длинному коридору биржи, он занимал свое место в очереди и терпеливо ждал. Тягучая, хвостатая струя махорочного дыма ползла под потолком. Иногда казалось, что она просто висит тяжелой и сивой железной балкой. В эти минуты Никита всегда с ненавистью вспоминал отца:
«Убежал, бросил! Шкура!»
Он вот не стоит, есаул Ковалев, в голодной очереди безработных. Он пьянствует там, за границей, по-казацки: широко и долго. Бьют бокалы за тихий Дон, за мать Россию. А в России подыхают с голоду мать и сын, брошенные есаулом в звериной, шкурной панике.
«Отцы! — презрительно щурился Никита. — Ну бросил бы мать, это было бы по-казацки. Так запорожцы делали, Гоголь еще об этом писал. Но сына, единственного сына, не дочку, не мать, не жену — сына бросить!»
— Шкура! — бормочет есаулов сын и обводит тяжелым взглядом обшарпанные стены биржи. Потом садится на корточки, спиной упирается в сырую стену и закрывает глаза.
Звенит бубенец, звенит-заливается. Почему? Зачем? Казак яростно наклоняется к дуге, вырывает бубенец, как язык из глотки, и с долгим ругательством бросает на крепкий наст. Прокатился бубенец по снегу, звякнул в последний раз, затих, словно его расстреляли.
Отступление. Трясет кибитку, мать в углу плачет, тринадцатилетний Никита дрожит от холода, кутается в тулупчик. Он перестал с любопытством посматривать назад. Знает: сзади унылое, словно нарисованное пламя, — горит последняя деревня. Уже и название ее забыл Никита, не записал его в подаренную дядей-хорунжим памятную книжечку.
— Драпаем, — говорят друг другу офицеры и на ходу пьют коньяк из длинных английских фляжек, чтобы согреться.
Ведут мимо пленных: несколько рваных и босых красноармейцев. Почему-то среди них два бородатых мужика, тоже ободранных, но в лаптях. Ясно же, что они не воевали, — за что же их? Пленных ведут в сторону. Вот они проходят мимо кибитки. Лошадь устало ржет, пропуская процессию. Пленные равнодушно, тупо смотрят на есаулова сына. Проходят. Кибитка трогается, плетется по хрусткому, молодому снегу. Потом откуда-то доносится ружейный залп.
Странно, что в этом году Никита не видел ни одного трезвого офицера. Ну, отца он вообще никогда трезвым не видел, разве только по утрам. Но утром отец — зеленый, хмурый, злой, к нему лучше не подходить. Это с розового детства помнит Никита.
Одного трезвого видел в эти дни Никита: юного беленького с легким пушком над губой прапорщика.
Он плакал, когда отступали.
— Гибнет Россия, меня обязательно убьют! — кричал он.
И Никита брезгливо утешал его:
— Не надо, не надо! Да не девчонка же вы.
«Белые орлы! — морщился Ковалев. — Как они драпали! Как они драпали!»
И эти небрежные, торопливые грабежи перед отступлением, и наспех сжигаемые села, и драки офицеров из-за обозных подвод, и дикая, постыдная паника, вспыхивающая от треснувшего в печке полена, от крика беременной женщины, от слуха, от сплетни, просто от ничего. И тогда: «эвакуация» — сборы наспех, слезы матери, звон бьющихся и ломающихся вещей, пьяная ругань отца, проклинающего семью, которую вздумал взять с собой. И опять и опять драки из-за подвод и мест в обозе.
Дроздовский подполковник, князенька, с длинными пушистыми, как у кота, усами, с мягкими ямочками на пухлых щеках, перехватил добытую матерью подводу и тащил к себе — грузить узлы, чемоданы, свертки, ковры, «взятые у благодарного населения на память».
— Вор! — закричала на него мать Никиты, а подполковник грязно обругал ее.
«Белые орлы! — болезненно морщится Никита. — Как они драпали! Как они драпали!»
«Белые»? «Орлы»? Он ненавидит их. Будь он тогда взрослым и имей он наган, он стал бы на перекрестке и крикнул бы им: «Стоп! Куда вы бежите?» Он убивал бы каждого тут же на месте, без пощады. Как он ненавидит их!
Как-то на днях ему попалась старая записная детская книжечка. Это была аккуратная книжечка с золотым тиснением на переплете и с массой глупых вопросов внутри: «Ваши любимые писатели?», «Ваши любимые книги?» «Мои лучшие друзья?», «Кого я люблю?» Никита зло расхохотался, прочитав последний вопрос. Он взял синий карандаш, жирной чертой зачеркнул «Кого я люблю?», написал размашисто и яростно: «Кого я ненавижу? 1. Отца. 2. Полковников и выше. 3. Трусов. 4. Аристократов. 5. Немцев. 6. Баден-Пауэля».
Он перечел этот список и сам удивился: «Что же, а большевиков разве я люблю?» — и приписал впереди всего списка: «Большевиков ненавижу больше всего».
Он вырвал на книжки листок и с наслаждением разорвал на мелкие кусочки. Ему казалось, что он рвет в клочья тех, кого ненавидит.
И отца? Да, и отца! Это по его милости он стоит, прижавшись спиной к сырой стене, и ждет. Чего ждет? Нечего ждать Никите Ковалеву.
— Отцы!.. — бормочет он и сплевывает на пол, тесно покрытый окурками.
Что они умели делать, отцы? Пить умели, шумно и нестройно кричать «уря-яа!», с пьяными слезами на глазах вопить о «р-ро-дине-матушке», о «великом русском народе». Родина? Матушка? Русский народ? Вот она показала им, родина! Никакой родины! Камня на камне!.. Огнем и железом. Без пощады! Расстреливать на месте! К ногтю! Пытать и вешать! Жечь пятки!
Никита чувствует, что он задыхается от злобы.
Он говорил вчера Хруму:
— Надо, понимаете, надо начинать действовать! Надо убить кого-нибудь.
Хрум смеялся:
— Вы мальчик, Никита! Есть хорошая наука — арифметика. Нужно ждать, пока получится сумма. Вы, я, Воробейчик — это даже не трехзначное.
— Вы арифметик, Хрум, а я донской казак! — гордо отвечает Ковалев.
— Казачий сын... — невозмутимо поправлял Хрум. — Только казачий сын. Вы мальчик, Никита!
Ковалеву хотелось схватить Хрума за лацканы потертого пиджака и доказать, что никакой он не мальчик. Мальчик? Когда парень видел в своей жизни то, что видел Никита, он уже не мальчик: он — зверь. О, «великий драп» — это на всю жизнь незабываемая школа презрения! И Никита вспоминает лермонтовское:
...насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Алеша столкнулся с Ковалевым в дверях биржи» От неожиданности Алексей замер на месте, а Ковалев спокойно произнес:
— Ну, здоров! Чего не заходишь?
Алеша шагнул вперед и сжал кулаки.
— Ты думаешь, я за пощечину сердит? — дружелюбно сказал Никита. — То дурость твоя была. Дело ребячье. Ты вот что: ты заходи ко мне. Чего там!
— Ты гад! — тихо ответил Алеша.
Ковалев усмехнулся:
— Еще чего?
— Негодяй ты!
— Еще чего?
— Тебя убить надо! — так же тихо продолжал Алеша.
— Ну, убей!
— И убью! — пронзительно закричал Алексей и бросился на Никиту.
Они покатились по полу, обхватив друг друга руками. Хохочущая толпа вмиг собралась вокруг них.
Алеша чувствовал, что Никита сильнее его, но злость придавала ему силы, и он барахтался, пытаясь нащупать руками горло Ковалева.
Дежуривший на бирже старик милиционер, наконец, рознял их и поставил на ноги.
— Это некрасиво, товарищи, так делать! — сказал он ребятам. — Вы же все ж таки народ сознательный! Чего вы не поделили?
Зеленый и злой Ковалев пожал плечами. Он сохранял спокойствие, только покусывал нижнюю губу. Разгорячившийся и вспотевший Алеша снова порывался в драку.
— Ну, идите и так больше не делайте, — сказал им мирно милиционер. Он больше был похож на педагога и явно порицал Алешу, затеявшего драку. — Не надо так делать, товарищ, — сказал он ему. — Это хулиганство. И на это есть статья.
— Я его все одно убью! — угрюмо сказал Алеша. — Пустите!