Константин Паустовский - Том 1. Романтики. Блистающие облака
Он закурил и сломал спичку.
— Каждый день встаешь зверем, дерешься, солдат вгоняешь в кровавый пот. Война. Она кому мать, а кому и… мать! — выкрикнул он с сердцем.
Вечером пришел приказ отходить к Бресту. С позиций шли глухие и непонятные слухи. Алексей ушел с тяжелым обозом вперед и должен был ждать нас в местечке Пищиц, в двадцати верстах от Бреста.
Ночью я несколько раз выходил курить на крыльцо. Около коновязи кусались лошади и ходили, поругиваясь, часовые. Верстах в десяти разгорался бой.
Чужой отряд
В Пищице мы Алексея не застали. Был вечер. Заспанный комендант порылся в записях, расспросил квартирьеров и сказал, что отряда такого не было и чтобы мы оставили его в покое.
— Вот что, — сказал мне Козловский. — Алексей, должно быть, пошел другой дорогой и завяз в песках. Там пески по ступицу. Вы останетесь здесь и будете его ждать. Если станет опасно, уходите в Брест и потом на Чевнавчицы.
— Ладно.
Он перекрестил меня и поцеловал.
— Не сидите только до последней минуты, — сказал он, садясь на копя. — Дело скверное. Уже рвут полотно.
Со стороны Лукова были слышны взрывы. Обоз тронулся. Заспанный квартирьер проводил меня в дом при костеле.
Шумел мокрый сад. Двери в доме стояли настежь, в комнатах не было ни души. Солдат достал мне свечу и принес чаю.
Я поставил коня в сенцах, закрыл ставни в низеньком зале и лег на пол, укрывшись шинелью. Конь с хрупом жевал овес и топтался по ветхому полу. В дальней комнате мяукал котенок.
Я прилепил свечу к полу, достал из полевой сумки «Дальний край» Зайцева и начал читать. Стенные часы долго шипели и пробили четырнадцать раз.
Я читал о Москве, об обществе «Козлорогов» и громко смеялся. Редко била артиллерия, и после каждого удара долго тренькали стекла.
Прошел час, другой. Квартирьер постучал в дверь и доложил, что на площади остановился отряд — может быть, тот, которого я дожидаюсь.
Я накинул шинель и вышел. Отряд был чужой. В темноте прошли сестра и мужчина в шинели. Мужчина остановился и попросил закурить. Это был врач, один погон у него болтался на ниточке.
— Вот сестра ищет Третий сибирский отряд, — сказал он, закуривая. — Вы, случайно, его не встречали?
— Я из этого отряда. Отряд прошел днем на Брест.
Сестра схватила меня за руку.
— Наташа? — тихо спросил я. — Неужели вы?
— Я, родной, — сказала она одними губами, — Доктор, вы не беспокойтесь, я найду отряд.
— Ну ладно, — сказал врач и усмехнулся. — Уж эти мне сестры!
Он позвал меня в свой отряд пить чай с ромом и ушел.
Наташа положила руки мне на плечи и долго вглядывалась в лицо. Светили звезды.
— Я совсем не вижу тебя, — тихо сказала она, первый раз говоря мне «ты», и прижалась головой к жесткой шинели. — Как я измучилась! На этой сумасшедшей войне я ради тебя раздала людям столько любви! Я искала тебя. Я надеялась, теряла надежду и была совсем больна, и вот теперь… мне надо рассказать тебе много, страшно много…
Она заплакала.
— Милый, родной, — говорила она, как в лихорадке. — Я стала совсем сумасшедшей. Вокруг болеют тифом, ненавидят, жгут деревни и бросают в колодцы трупы грудных детей, а над всем этим — моя любовь к тебе. Как же это случилось? Я ничего не понимаю.
Мы прошли в сад. Ветер шумел у заборов в мокрых кустах, гулко катились одинокие выстрелы. Мы ходили в темноте по заросшим дорожкам. Я рассказывал о войне, о том чувстве печального и прекрасного, которое тяготеет над каждым моим днем.
— Зачем ты пошел на войну? — резко сказала Наташа. — Она замучит тебя. Ты должен уехать отсюда какими хочешь путями. Дай мне слово. Через месяц я вернусь в Москву, и ты должен быть там. Будет уже осень, мы уедем в деревню, ты станешь много читать и забудешь об этом ужасе. Надо сберечь себя, пока не кончится это дикое время. Тысячи других, мы все можем идти сюда, в грязь, в кровь, во всю эту злобу, но не ты. Не ты! — крикнула она и встала со скамейки. — Ты должен дать радость сотням людей. Потому так и любят тебя, любят, как я, — слепо, навек. Я не могу это передать. Дай мне слово, что ты уедешь отсюда.
— Хорошо.
— Как ты устал, — сказала она тихо и поцеловала меня.
В болотах кричали лягушки, огонь стих, с лип падали мокрые листья. На костельной паперти сидел и стонал глухой старик — костельный сторож.
— Дедушка, — спросила Наташа, — ты что?
— Все ушли в Брест, — ответил старик и сделал попытку встать. — Ксендз и все, родная паненка. Я остался сторожить костел. Старый я, не дойду, умру в дороге.
— Пойдем, дед, — сказал я, подымая его за локоть. — Завтра поедем в Брест, найдем ваших.
Старик снова заплакал.
— Дал бы бог. Хоть умереть со своими. А то — один. Герман близко. Хотел напиться — в колодце лежит убитый.
В отряде санитары накормили его и положили на фурманку.
Ночь я провел в чужом отряде. Было суетливо и шумно. Наташа не отходила от меня, часто смотрела мне в глаза, и губы ее дрожали.
К утру густо, вразброд, пошла через местечко истомленная пехота, и отряд снялся. Я попрощался с Наташей за околицей. Она погладила мои руки, хотела что-то сказать и промолчала.
Я шел обратно. Над шоссе взрывался черный дым фугасных снарядов, у колодца сгрудились пыльным сугробом солдаты и пили мутную воду из закопченных манерок. Они молча глядели на меня.
В полдень пришел с обозом охрипший, осунувшийся Алексей.
Конец
Дни тянулись в безысходных и тяжелых боях. Гром за Бугом не смолкал, в Бресте взрывали крепостные форты, и по ночам раскатисто и страшно ухала земля. В серых и пыльных деревнях валялись тифозные, шел повальный грабеж, сладковатый смрад конской падали перехватывал горло.
В полях желтели цветы горчицы. Закаты были пламенные и холодные.
В Бресте я узнал, что отряд Наташи ушел с Четвертой армией в Кобрин.
Дороги скрипели от беженских обозов, ночью дымно пылали тысячи костров, и штабные автомобили резали лучами белых фонарей пыльную мглу.
Каждый день привозили раненых — злых, обросших кровяной коркой и молчаливых. На расспросы они коротко и неохотно отвечали — «измена».
Это слово прокатилось по фронту, перекинулось в глубокий тыл, и там, в курных халупах и еврейских местечках, где стояли тысячи солдат и офицеров, началось глухое волнение. Ползли упрямые и страшные слухи. Имя Мясоедова шепотом повторялось всюду. Артиллерия отступала впереди обозов. На все вопросы артиллеристы отвечали: «Снарядов нет, измена, палками бейтесь с германцами».
Как-то ночью мы шли целиной, сбившись с пути, и искали выхода на Слонимское шоссе. Было темно и тихо. Над Брестом стояло исполинское зарево.
— Горит Брест, — сказал мне Вебель, ехавший со мной рядом. — Значит, конец.
— Что конец?
— Так… Разве вы не видите, что мы вошли в Россию. Может быть, так пойдем до Москвы.
Мы остановились и долго смотрели на зарево. Багровый дым клубом поднялся к небу.
— Форт взорвали, — сказал Козловский. Он подъехал к нам неслышно.
— Грозно, — сказал он, помолчав. — Что бы мне ни говорили, а в войне есть своя красота. Вот эта, там в Бресте. Это отчаяние. Снова идет Аттила, горят города, и трава не растет под копытами его лошадей. Как это верно.
— А Польша? — спросил я.
— Польша вернется. Польшу жгли и татары и шведы.
На севере началась канонада. Там была тьма, и только в полях страшно далеко грохотали обозы и были слышны протяжные крики. Санитары насторожились. До сих пор орудийный огонь шел позади нас, прихлопывая чугунным громом наши следы. Сейчас он громыхал на фланге.
— Не нравится мне этот огонь, — сказал Козловский. — Должно быть, опять прорвали. Немцы идут маршем.
К рассвету пришли в деревушку. Искали ее на карте и не нашли. Легли в стодоле на сене. Хозяин не хотел открывать стодол и смотрел на нас растерянно и злобно. Вебель приказал выломать замок.
В стодоле было сухо и тепло, под соломой пищали мыши. Всю ночь я ворочался, не спал. Когда кто-нибудь из наших выходил, за открытой дверью дымно розовело небо.
Я лежал и думал. Тысячепудовую тяжесть навалили на плечи, и я, как все, знал только одно — что война теребит саднящую злобу, что мы ходим, говорим, улыбаемся и скрываем друг от друга главное — сознание последнего, непоправимого несчастья.
Перепахали землю, и от нее потянуло нестерпимым смрадом. Что делается в душах солдат, заскорузлых от крови, горьких от гнева и крепкой махорки? Никто не знал. Толком не знали, наверно, и они сами.
Я вспомнил долгие ночи у простого дощатого стола, голос Наташи, севастопольский день, как хрустальный стакан, налитый синей водой. Я хотел так много сказать Наташе там, в Пищице, но спазмы сжали горло, и я молчал. Глаза у нее были тревожные, материнские.