Гудки паровозов - Николай Павлович Воронов
Поднялся я на восходе. С детства не люблю дрыхнуть. Для разминки наколол дров и натаскал бак ключевой воды. Покамест Кафия выгоняла за околицу скот, нянчил маленького Ильдара.
Исмагила Истмагуловича терзало похмелье.
Бедняга метался на нарах. Никотиновые веки закрыты, на тяжелых руках взбухли вены.
Я пожалел его — сбегал к бабаю Аббубакирову за кумысом. Не открывая глаз и охая, Исмагил Истмагулович выпил забористый напиток, чурбаком повалился на подушку. По выражению лица можно было прочесть, он мучительно ждет полегчания.
Вскоре ему стало лучше. Виновато улыбаясь, он оделся, и мы отправились ловить лошадей.
До чего ж была приятна утренняя мокрядь!
Россыпью росы прядал плотный, еще зеленый подорожник, выстелившийся вдоль колючей проволоки огорода. С куполов капустных вилков скатывались ручейки. Озоровал ветер, и лопались растяжки паутины, и ее голубая сеть, качаясь, слипаясь, роняла крупные капли.
Перед тем место на гальчатом берегу, куда выползала тропинка, отмели Якты-елги[3] были гладкими, а стремнина кружа́вая — воронки, петли струй, винтовые вспучивания.
Я остановился. Меня обдавало туманом, который тащило течение. Туман был пушистый, теплый, вкусно пах наземной гарью.
Как пацаненок, я ловил кепкой ускользающие парные пряди и мотки. А выбредая на другой берег, залюбовался оранжевым подбоем лопушистого белокопытника, шатаемого быстринками, что отбивались от стремнины и впарывались в затишки.
Зеркало вод отражало и оранжевость белокопытника, и серебряные вихры тальников, и пурпурную крону черемухи.
Я видел такую картину в детстве, затем юношей, приехавшим из детского дома, и вижу теперь, двадцатисемилетним мужчиной, и она, как прежде, кажется мне самой красивой на свете.
Наверно, мой отец тоже восхищался осенью этой картиной и нес ее в памяти до последнего дыхания.
Я стряхиваю с сапог воду и жду, когда Исмагил Истмагулович натянет шерстяные носки и глубокие калоши.
Встало рокочет вдалеке, за стеной ельника.
Мы идем долиной. Скучно глядеть на нее: иссыхают, блекнут, ломаются травы и цветы, только скрашивают вид фарфорово-белый поповник, винно-красные шишечки кровохлеба да высоченная, шелестящая на ветру метлица.
Сложив рупором ладони, я кричу:
— Малай, сынок, скачи сюда.
Мой зов отдается в ущелье, над которым длинным красноватым плотом колышется туман.
Рокот ботала замирает: должно быть, конь услышал свою кличку и остановился, раздумывая, не обмишулился ли.
И вдруг мне становится предельно ясно, почему при встречах с Исмагилом Истмагуловичем я испытываю в последнее время чувство неприятия, досады, стыда.
— Ну-ка ты, пошуми Малая.
Исмагил Истмагулович кричит, а я смотрю на него, усталого, пожелтевшего за ночь от водки, и мысленно повторяю, что никогда не наберусь духу порвать с ним.
— Малай-лай-ай! — дробится в ущелье отзвук голоса Исмагила Истмагуловича.
Из-за ельника выпрыгивают спутанные лошади. Впереди Малай. Он вскидывает морду, заливисто ржет. Каменная глотка междугорья возвращает долине прозрачное, с цепным перезвоном ржание.
— Друг, ты слыхал сейчас эхо?
— Слыхал.
— Свои у эха слова или чужие?
— Чужие.
— Ты уважаешь шофера Гринько?
— Сильно уважаю.
— Кто сумеет прекрасно написать о нашей бортевой пчеле?
— Ведерников.
— Так зачем же ты поддакивал Михаилу Устинычу? Молчишь? Неловко? Должно быть неловко. Ты часто вторишь чужому мнению. Даже не прикинешь, умное оно или глупое, честное или… Не сердись! Куда ты? Я люблю тебя. Эх!
Он удаляется, ссутулилась спина, поводья уздечки волокутся по траве.
Не буду догонять и упрашивать, чтоб не серчал. Ни к чему. Еще решит, что я не совсем справедлив и поэтому виновачусь перед ним. А, может, то, что я просил Исмагила Истмагуловича не сердиться, — ложная бережливость прорвалась, уже ведет его дорогой обиды? Частенько мы, люди, когда кто-то сурово откроет нам слабость, которой мы за собой не подозревали, ищем лазейку для своего оправдания.
Однажды я видел в Уфе, как ломали ограду давнишней кладки. Рабочие орудовали пневматическими молотками — так намертво припаялись кирпичи к кирпичам. Прохожий старик объяснил это тем, что раствор замешивали на кислом молоке.
Характер, если уж сложился, не менее крепок, чем та ограда, и подчас нужно действовать сильным средством, чтобы избавить человека от дурных привычек.
— Ты растерял самостоятельность. Да, да, Исмагил Истмагулович.
То он шел медленной развальцей, а после этого моего укора засеменил, точно мой взгляд подгонял его.
— В тебе живут отголоски гнилых обычаев. Смотри, потеряешь Кафию.
Я зануздал Малая и Лысанку. Шею мерина Васьки, принадлежащего Исмагилу Истмагуловичу, опетлил веревочными путами.
Я крикнул Исмагила Истмагуловича, но он даже не замедлил шага. И тут я подумал о себе самом и сказал себе, что и я зачастую живу, как бы беря напрокат чужие мысли, не подвергая их сомнению и не давая им своей оценки, и значит бываю не лучше Поташникова с Исмагилом Истмагуловичем и выгляжу наподобие их в глазах умных людей.
Тогда же я впервые додумался, что все мы отзвук прошлого и особенно того, которое коснулось нашей судьбы, только одни из нас постоянно поднимаются над ним: без скидок осознают его; а другие остаются рабами прошлого, да притом самого страшного, что было в нем.
Исмагил Истмагулович разувался, когда я подскакал к броду. Отпустив Ваську, я направил свою пару в светлынь осенней реки.
Завтракали мрачно, однако выпили самовар чая и опорожнили тарелку ромбических сдобнушек.
Зыркая на жующего с важной сосредоточенностью Поташникова, я едва удерживался от смеха.
Кафия нас, конечно, не провожала, лишь мельком посмотрела на меня, торопливо проходя в курятник. Она была нарядна: ботинки на высоком каблуке, свекольного цвета платье, по спине до самого пояса широко ниспадал атласный бирюзовый платок.
Волна нежности прокатилась во мне.
На улице я повернул лошадей не в сторону усадьбы заповедника, куда нам нужно было добираться, а в сторону, откуда приехали вчера. Кони на миг заартачились, но я присвистнул, и они резво взяли рысью, вопросительно косясь.
— Гумер, не дур-ри, — грозно прорычал Поташников.
— Бойчей, милые! — Я щелкнул кнутом и