Николай Самохин - Мешок кедровых орехов
Я все-таки позвонил. Из соседнего корпуса, по телефону-автомату. Трубку ладонью прикрывал, чтобы стоящие в очереди больные не услышали. Знакомый завотделом ахнул: «Три недели! Да вы, наверное, завшивели там!»
— Только ты меня не называй, — попросил я. — И, вообще, не ссылайся на сигнал из больницы. Придумай что-нибудь. А то хорошего человека подведем.
Противно было. Словно я аноним какой-то. Словно не за доброе дело радею, а подло на кого-то кляузничаю.
И Эллегия Павловича жалко. Впрочем, жалко — не то слово. Обидно за него. Ведь он же крупнейший специалист, авторитет в своей области, светило. По сути, на него должны все больничные службы работать, администрация, сам главврач — в первую очередь. А получается — он на главврача упирается: чтобы у того все в ажуре было, чтобы начальство на него не осерчало за то, что подчиненных плохо воспитывает, позволяет им сор из избы выносить.
Идиотизм какой-то! Сбежать бы отсюда к чертовой матери. За стенами-то больницы руки были бы развязаны.
Но сбегать нельзя. Неблагодарно. Вот тут уж действительно жалко Эллегия Павловича: ведь он искренне хочет на ноги меня поставить. Всех нас.
Значит, остается терпеть и ждать. И… вспоминать о дяде Грише, который почему-то втемяшился в голову. Наверное, от больничного безделья. В повседневной суете, в напряженке, вряд ли стал бы я перебирать по камушкам нескладную биографию странного своего дядьки. Ведь мы, собственно, и близки-то с ним особенно не были при жизни его.
Итак… дядя Гриша, помнится, уходил на фронт в первые дни. Первым же из всех наших мужчин вернулся обратно. Уже в декабре, под Москвой, он подорвался на мине. Пришел домой на костылях, ничуть, однако, не удрученный своим инвалидством. По крайней мере, внешне этого не было заметно: дядя Гриша держался молодцом. Вот так же возвращался он с танцев из соцгорода, побитый тамошними парнями: как будто не его отходили, а он всех перевалял.
В первое время, по примеру других инвалидов, он ударился в мелкую спекуляцию — торговал поштучно папиросами. Не знаю, насколько успешно шла его коммерция. Думаю, дядю Гришу больше увлекала сама обстановка: посидеть на людях, побрехать с такими же, как он, бывшими окопниками. Однажды мы с Толькой Ваниным застали его за работой. Прибежали на базар (образовалось у нас несколько рублей) и увидели там дядю Гришу. Он сидел на земле, привалившись спиной к стенке ларька, и с удовольствием покуривал собственный товар из раскрытой пачки. Тольку, однако, задарма не угостил, когда тот нахально протянул руку: «Дядь Гриш, дай закурить».
— Купи, — сказал. — На рубль — две штуки. — И, спохватившись, предупредил: — Сам кури, Миколаю не давай!
Дома у него по-прежнему было неприютно, ходить туда не хотелось. Хоть дядя Гриша и зазывал меня: «Заходи, Колька. Щас велим тетке Глахе драников напечь. Драники любишь?» Драники-то я любил (правда, у тетки Глаши получались они пресными и жесткими), да с дядей Гришей было не шибко интересно. Он, например, вовсе не рассказывал о войне: ни о подвигах, ни об ужасах — ни о чем. Только песня в его репертуаре прибавилась одна — «Землянка». «Вьется в тесной печурке огонь!» — громко пел он, мотая от усердия головой. Казалось, не суть песни — грустная, щемящая — волнует его, не слова ее, а лишь звукосочетания интересуют. Он пел и словно бы прислушивался к себе: как оно, дескать, получается? Закончив строчку: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага», — дядя Гриша замолкал, отмерял по столешнице четыре вершка негнущимися пальцами: туп! — туп! — туп! — туп!.. Та, до которой нелегко было ему дойти, смеялась, прикрывая рот: «Гы-гы! — вот, черт-дурак — гы-гы!..»
Странно: дядя Гриша захватил самый ад войны, самые обидные месяцы её — отступал, сидел неделями в болотах, прорывался из окружений. Но ни горечи не принес в глазах, ни подавленности, ни даже простой усталости.
Другой дядька — дядя Ваня, брат матери, — вернувшийся с фронта позже, долго еще болел войной.
— Мы в шинелях заледенелых, — негодовал он, — с одними карабинами да клинками скачем на них! Лошадям снегу по брюхо, а скачем! Без артподготовки, без ни черта! А нас из пулеметов режут. Это как, а?
— Паникер! — отрубал дядя Гриша. — Тебя расстрелять надо было.
— Это почему же паникер? Я разве там паниковал? Назад поворачивал?.. Я тебя тут спрашиваю: можно так воевать — с клинками против танков?.. Кавалерия свой век отжила.
— Но! отжила! — задиристо говорил дядя Гриша, словно сам был маршалом кавалерии. — А песню помнишь: «от Москвы до британских морей Красная конница всех сильней?»
Дяди Ваня уставал от такого шапкозакидательства.
— Песню-то я помню, Григорий, — вздыхал он. — И не про конницу в ней поется, не путай — про армию в целом. Только я помню еще, как драпали самые сильные. Ты сам драпал.
— Ни хрена! — храбрился дядя Гриша. — Нас дерут — мы крепнем. За битого двух небитых дают.
— Дают… дали вон за тебя, за битого: сидишь — папиросками торгуешь.
— Ты меня не закапывай! — прищуривался дядя Гриша. — Это временный период. Мне только костыли бросить — я вам всем носы поутираю!
Скоро он, и правда, бросил костыли. В горячий цех ему все же возвращаться было нельзя. Дядя Гриша устроился средней руки начальником — заведующим конным двором. И снова возвысился над родственниками. Конечно, он теперь не франтил, как в молодости, одевался соответственно своему солидному положению: хромовые сапоги, суконный пиджак, кепка. И не заносился откровенно. Однако, в компании где-нибудь, в гостях, не забывал при случае подчеркнуть: «Я производством руковожу», — и последнее слово старался оставить за собой.
Дядя Ваня, работавший шофером, к дяди Гришиному производству относился без должного почтения: «Да твое-то производство… вчерашний день: кобылам хвосты заносить». Отец же наш, рядовой коновозчик, уважительно покачивал головой: «В гору пошел Григорий, гляди-ка ты!»
Но то был путь не в гору.
Прав оказался дядя Ваня: «кавалерия» отживала свой век.
Год от году сокращалось, хирело дяди Гришино «производство», всемогущая некогда конная тяга отодвигалась на задний план, на задворки стального, многосильного технического прогресса.
В никуда оказался путь.
Другими словами, дядя Гриша опять «женился не на той».
Надо было, наверное, дяде Грише сменить работу, как в свое время следовало поменять жену. Осмотреться, понять обреченность «производства» — и сменить. Но он и здесь остался верен себе. Момент воодушевлял его, а не перспектива. Он гордился тем, что время от времени кто-то ломал пред ним шапку: «Григорий Григорьевич, выручай! Две параконные подводы надо позарез, а то грузы со станции не успеем выдернуть». Его приподнимало в собственных глазах то, что на каком-то собрании он не побоялся — распушил за дело важного начальника, а начальник потом, с глазу на глаз, будто бы сказал ему: «Прав был ты, Григорий Григорьевич. Есть у нас отдельные недоработки. Стараемся, но трудно. Трудно!»
А еще уходила дяди Гришина энергия на заботу о культуре тела. Он возобновил ежедневные физзарядки, окончательно поставил себя на ноги, настолько, что старые раны его перестали мозжить по ночам, окреп, закаменел телом. В ознаменование этой победы дядя Гриша устроил вечеринку, в разгар которой торжественно, при свидетелях, сжег ставшие ненужными костыли.
Именно к этому времени относятся два его знаменитых подвига. Первый раз он выволок в гору телегу с продовольственным грузом для коновозчиков, откомандированных на подсобное хозяйство. Дорогу после дождей развезло, лошадь заскользила на взгорке, не пошла, повариха, сопровождавшая дядю Гришу, предложила вывезти груз по частям, по дядя Гриша заупрямился: «Нн-о! Будем еще тут мурыжиться!» — впрягся в оглобли сам и выдернул воз.
Второй подвиг, хотя он и закончился конфузией, тоже заслуживает уважения и огласки. Дядя Гриша, вполне в духе того восторженного времени, вознамерился повернуть вспять реку, точнее — безымянный ручей, рассекавший надвое нашу улицу. Ручей этот впадал в обширную согру (тогда она казалась нам обширной), обводнял ее и на противоположном краю вытекал вовсе жалкой ниточкой, которая где-то далеко-далеко вливалась в малую речку Рушпайку. Но вытекал он только в половодье и во время затяжных дождей. Летом же, в сухую погоду ресурсов его хватало лишь на то, чтобы расползтись по согре.
Так вот, дядя Гриша решил осушить согру, дабы потом желающие могли раскорчевывать её под огороды. Для этого требовалось прорыть трехсотметровую траншею (дядя Гриша говорил: канал) от ручья до заброшенного песчаного карьера, затем перегородить ручей дамбой и отвести таким образом воды его в необъятную чашу карьера.
У мужиков от изумления лезли на затылок шапки.
— Да ты соображаешь, башка? — говорили они. — Ну набузует он полный котлован, до краев, а дальше куда? Ведь это тебе не десяток цистерн вылить — он же, сволочь, всю жизнь течь будет.