Николай Верещагин - Corvus corone
На редкость погано все сошлось. Тем более, что рукопись везенинскую уже знали в редакции хорошо. Он сам ее расхвалил однажды на «лестнице». Кто–то из редакторов взял, прочел. Потом другой, третий, даже Могильный, кажется, читал. На «лестнице», где была редакционная курилка, на площадке перед чердаком, говорили обычно то, что думали, но нельзя было, не принято на редакционных летучках говорить. Она уже популярной сделалась в редакции, эта рукопись, и вот теперь Вранцов собственными руками должен был ее «зарубить». Делать нечего, и никто не осудит — поймут, но все–таки гадкое чувство, что ни говори.
Вскоре после этого Твердунов сказал ему, что с Венецией полный порядок — он включен в списки. А к Новому году и завотделом будет утвержден. И хотя сказано это было мимоходом, без всякой связи, осталось ощущение, что ему подсластили пилюлю. Твердунов славился таким умением приберегать любую информацию до самого удобного момента, когда она могла оказаться максимально полезной ему. Но все равно на душе было паршиво. Мало того, что нужно «зарубить» рукопись Везенина, ему придется еще написать положительный «редзак» и на эту пошлую пукеловскую галиматью, а потом еще редактировать, возиться с ней целый год. Тошно. Но другого выхода не было. И, скрепя сердце, он сделал то и другое.
Директор, конечно, не приказал, а вроде бы предоставил ему решать.
Передавая рукопись Пукелова, сказал при всех: «Посмотрите, Аркадий
Петрович, дайте объективную оценку и напишите редакторское заключение». Будто и в самом деле от Вранцова все зависело, будто ему пукеловская мура очень нравится. Больше всего злило именно это лицемерие, невозможность хотя бы намекнуть, что ты все понимаешь, всю эту игру видишь насквозь и сам здесь ни при чем. Уж лучше бы прямо и сказал: «Скушайте эту ложку дерьма, Аркадий Петрович, ведь у вас же все равно нет другого выхода. А чтобы не так тошно было, мы вам Венецией дадим закусить. За верную службу вас наградим». Начальство, оно хочет выглядеть благородно и справедливо, оно себе это может позволить. А ты, хоть знаешь, что рукопись Пукелова дрянь, что и эта его книжка, пропылившись на полках, отправится в макулатуру, должен помалкивать в тряпочку и дать «объективную» оценку, предписанную свыше, само собой.
Попробуй на самом деле высказать свое мнение и оценить пукеловскую рукопись действительно объективно, выступить, скажем, на летучке. Нет, тебя не одернут, тебя выслушают внимательно, даже с большим интересом, тебя выслушают с открытыми ртами, но в глазах окружающих ты будешь выглядеть таким идиотом, словно с луны свалился. На тебя станут посматривать с веселым любопытством, как на чокнутого. Ты можешь при этом быть сколько угодно правым — ради бога! — но это будет твоя личная, субъективная и, разумеется, не очень компетентная точка зрения. Выступят другие, более опытные товарищи. Они дадут правильную, сбалансированную, «взвешенную», как теперь говорится, оценку. Тактично отметят в рукописи недостатки, недоработки, но воздадут должное важности темы и актуальности направления. И директор будет слушать их, прикрыв глаза, чуть кивая в такт головой и покачивая по своей привычке длинным, остро заточенным карандашом, словно помахивая дирижерской палочкой.
А ты станешь плохим для всех. Для бездарного автора, который возненавидит тебя и станет гадить. Для директора, который доверял тебе, считал опытным работником, а теперь должен опасаться твоей неуместной принципиальности, некорректности, бестактности, которая (кто знает) может подвести в любой момент и его самого. Станешь плохим для товарища своего, которому вместо тебя не в очередь придется врать. Для всего отдела, который начнут склонять, в котором из–за тебя может развиться дух неповиновения и склока. Даже для вахтера Савельича, который из–за сбоя в производственном процессе может лишиться своей пятнадцатирублевой премии. Да, ты станешь плохим. Сделаешься неудобным, нелепым, неуживчивым. Как старый громоздкий шкаф, который торчит посреди коридора, мешая всем и всех раздражая. Его нельзя выбросить, потому что он висит на балансе, и приходится терпеть покамест. Но дайте срок, и при первой же возможности его как–нибудь да спишут и выбросят, и вздохнут спокойно.
Только выступи по делу, только возникни — и холодок отчуждения окутает тебя. Самое нелепое, что никому ничего невозможно будет объяснить по той простой причине, что всем все и так понятно. О, если бы с тобой были в принципе не согласны, если бы возник профессиональный спор! Каким Цицероном ты воспарил бы, доказывая свою правоту! Или просто бы не поняли твоего тонкого расчета. Тогда в курилке ты намеками дал бы знать, в чем тут дело, и насладился бы зрелищем того, как насмешливая ухмылка на лице коллеги («врубился» наконец) сменяется удивлением и восхищением: «Вон ты оказывается какой деловой!»
Если же прямо выскажешься, что надоело врать, что обрыдло это ощущение нечистоплотности, словно немытым, в несвежей одежде ходишь, то кровно обидишь всех. «А нам что, не надоело? Или ты один такой чистенький?.. Мы тоже люди порядочные и тоже страдаем, мучаемся, иногда напиваемся даже с тоски, на жену, на детей дома орем в раздражении. А куда денешься? Ты что, первый день на свете живешь?» Никто не требует от тебя слишком уж много врать. Тот же директор, разве он не понимает? В следующий раз даст рукопись интересную, даст талантливого автора, с которым работать удовольствие. А пробивной графоман достанется другому. И врать, лицемерить соответственно, придется уже ему. На всех поровну, по справедливости.
С детства Вранцов не любил врать. Мучительно было это напряжение во всем теле, горящие щеки, беспомощный взгляд, который некуда спрятать, противно потеющие ладони. Но врать приходилось, и врать постоянно. Врать, чтобы не получить двойку, избежать наказания, врать, чтобы отделаться от каких–то нагрузок, не быть последним среди ребят, врать, чтобы не выделяться, не выглядеть белой вороной в классе.
Не так уж он боялся наказания и часто предпочел бы его. Но сказать правду и быть наказанным, позорно уличенным на глазах у всего класса, у тех, кто тоже виноват, но сумел отвертеться, было выше его сил. Правдивость не только не вызывала сочувствия, не осеняла ореолом геройства, как о том в правильных книжках говорилось, а наоборот, вызывала насмешки и мнение о тебе, что ты просто дурак, тупой, сибирский валенок, неловкий, неуклюжий, недоразвитый. То ли дело те удальцы, которые, не моргнув глазом, могли соврать что угодно, соврать просто так, лихо, ради одного удовольствия, щегольнуть своей фантазией и находчивостью. Таких уважали в ребячьей компании, да и взрослые, ругая их, невольно усмехались и покачивали головами: «Ишь ты, шустрый! Как складно врет!.. И откуда только берется?..»
Понемногу он, как и все, неплохо выучился врать, но совершенства в этом деле так и не достиг. Завидовал тем, кто врал с ходу, не задумываясь, ничего не усложняя, не пытаясь даже выглядеть честным. Сам же он так и не научился лгать легко, непринужденно, без комплексов. Прежде чем соврать, собирался с духом, напрягался, и получалось не всегда убедительно. Никто и не требовал большего, вполне достаточно было и такого уровня, но иной раз он ловил на себе насмешливо–сочувственные взгляды завзятых болтунов — не оправдывал он своей фамилии, которая как бы намекала, что из него должен получиться первоклассный врун.
Да, заметно изменился его взгляд на вещи с тех пор, как обзавелся перьями и взглянул на жизнь с высоты своего чердака. Хорошо видит тот, кто смотрит на игру со стороны, кому уже нечего терять. Просто удивительно, до чего подслеповат и несообразителен бывает человек, когда ему это выгодно. За многие годы поневоле так к этой системе вранья привыкаешь, что перестаешь ее замечать, как воздух, которым дышишь, как обиходную вещь. Только теперь, отсюда вот, с шестого этажа своего пятиэтажного дома, он видел всю систему вранья целиком, во всем ее великолепии.
Мог бы целый трактат написать о современном вранье: классифицировать его виды и подвиды, показать их разнообразие, описать способы употребления, провести сравнительное исследование. Избавленный теперь от необходимости врать навсегда, он так отчетливо видел и понимал всю эту систему, будто всю жизнь ее изучал и исследовал.
Вранье постепенно развивалось и набирало силу. Уровень загрязнения ложью в обществе год от года повышался, но происходило это так плавно, так постепенно, что не ощущалось особого дискомфорта и казалось, все идет нормально. Так, иные токсины, отравляя понемногу организм, со временем становятся даже необходимы ему, занимают какое–то место в общем биохимическом балансе. Если, солгав, любое дело можно сделать проще и лучше, кто же станет не лгать? И каждый врал не задумываясь и выслушивал вранье не морщась, просто чтобы повседневному ходу дел не мешать.