Александр Серафимович - Том 2. Произведения 1902–1906
Он говорит страстно, со сдерживаемой злобой к кому-то, кто мешает этому блаженству, и я его не узнаю, точно это был совсем другой человек, а не тот, с которым я встретился несколько часов назад.
Я опускаю глаза, как будто это именно я – виновник того, что человек двадцать лет ездит по горячей, сухой безлюдной степи на чужих лошадях, в чужой бричке, по чужим делам; двадцать лет не знает семьи, не знает дома, детей, работы на себя. И эти тонко сверкающие спицы, эта безделушка, стоящая целой человеческой жизни, разбудили двадцать лет покорно дремавшее чувство горечи и обиды.
«Дам ему два рубля… дам пятерку!..» – решаю я, и мне становится легко и приятно.
«Чем был бы хуже твой удел, когда б ты менее терпел?..» – тонко звенящей фразой стоит у меня в ухе, и я вспоминаю помещика, «сигавшего» через кобылу,
И опять качается и прыгает спина, колтун, шлеи, и нестерпимо звенит ведро, и под брюхом лошади носится слепень.
– Што, барин, каждый день небось мясо жрешь?
Странно, он ничего не сказал особенного. Он сказал, пожалуй, как раз то, о чем я сам себе говорил, но опять шевельнулось странное, даже неосознанное беспокойство, и это назойливое представление, что я – один среди безлюдной степи, над которой носится ветер. Я вдруг почувствовал, чего прежде совсем не ощущал, как оттягивается правый карман с «бульдогом», в барабане которого молча и выжидающе лежат пять пуль.
И я начинаю прислушиваться к своему тревожному состоянию. Где-то около виска стучит мерно и больно. Когда разом открываю глаза, все с секунду кажется кроваво-красным.
«Эге-ге… да это солнечный удар может хватить!..»
– Онисим!..
– А?.. – хрипло вскидывается он, точно его укололи.
На меня глянули красные, налитые, должно быть, от палящего зноя глаза.
Пугливо озираясь, он торопливо сворачивает и едет бездорожно, целиком. Вид глубоких чернеющих следов, оставляемых колесами по пахоте, впивается в сердце уже ясным, сознанным, беспокойным предчувствием, как будто именно в этих колеях было что-то угрожающее, роковое.
– Стой, да ты куда же?..
– Ничаво… ничаво… этта колодезь…
– Что ты врешь?.. Никакого колодца… Стой же, тебе говорят… я слезу… – приподымаюсь я.
– Ничаво… ничаво… все одно… ничаво… – говорит он хриплым, срывающимся голосом, круто сворачивает, почти опрокидывая бричку, и снова выезжает на дорогу.
Опять дергаются локти, звенит ведро, несется из-под колес пыль.
Жадно воспаленными глазами гляжу я в мутную горячую даль, откуда несется сухой, жгучий, пожирающий нас ветер, к которой бегут и никогда не добегут потные, взмыленные лошади, катится и никогда не докатится бричка с звенящим ведром.
Тяжелый, расплавленный свинец медленно, с жестокой необходимостью стекает на голову, переполняет тело сухим, палящим жаром. Губы шуршат поднявшейся кожей. Теперь я уже отчетливо и хорошо знаю, что в этой безлюдной степи, над которой все то же горячее мутное небо, народилось что-то значительное и угрожающее, но какая-то лень, истома мешает мне определить к нему свое отношение, и я отдаюсь надвигающемуся.
– Эх, барин!..
Онисим быстрым движением становится, шатаясь от тряски, на колени, круто сворачивает опять с дороги и начинает бешено гнать лошадей.
И лошади, храпя, с прижатыми ушами, в ужасе несутся, кидая из стороны в сторону гремящую на всю степь бричку.
«От жары сошел с ума!..»
Это заключение производит на меня удивительно успокаивающее действие. В правом ухе сверлит нелепая, тонко звенящая, как комариное пение, фраза: «Наткнулся на вопрос, сигая через кобылу…»
– Да ты куда?.. Дьявол… стой!.. – кричу я чужим, незнакомым мне голосом.
Но бричка, гремя, несется, желтое жнивье мелькает. Онисим, так же кидаемый в бричке, бросает вожжи, поворачивается, и я ужасаюсь его лицу.
V– Голубчик!.. Подожди… постой… все сейчас… милый… ты не понимаешь…
Мой хриплый крик сердито глотают железное дребезжание, грохот, стук прыгающей, как взбешенное животное, брички, визг и плач надрывающегося ветра.
– Ай-ай!.. Сто-о…
Вырезываясь на небе, на секунду взлетает тонкий к рукам, утолщающийся к концу дубовый кол, левая половина головы у меня с тупым звуком, как кусок глины, точно отваливается, все на секунду меркнет, я отшатываюсь в угол брички и широко раскрываю глаза. По лицу, щекоча, течет теплое и липкое, и я вижу только правым глазом все ту же равнодушную, не принимающую никакого участия в том, что совершается, степь, дымящуюся в стороне дорогу, назойливо и нестерпимо ярко блистающий перед самым глазом велосипедный руль.
Я судорожно хватаюсь за него, подымаю, тяну, за ним тянется рама, передняя вилка, колесо, и сквозь его тонкие, блистающие спицы вижу помертвелое от злобы и отчаяния, с судорожно искривленными бровями лицо и человеческие, полные муки и ужаса, глаза.
И снова с беспощадной, холодной жестокостью на мутном горячем небе поразительно отчетливо, по-прежнему утолщаясь к концу, вырисовывается тяжелый, как железо, дубок.
– Постой… постой… родимый… голубчик!.. – кричу я пронзительной, тонкой фистулой, кричу не Онисиму, а тому, кто сильнее Онисима, сильнее меня, сильнее жалости, разума, сильнее всего, что есть во мне человеческого.
Я кричу с безнадежностью отчаяния, и, подтверждая эту безнадежность, раздается сухой, негромкий, но покрывающий все звуки треск зажатого в моей руке револьвера, мелькает короткий, чуждый дневному свету красный огонь, и вспыхивает, мягко расплываясь, серенький клубочек дыма.
Мгновенно звон и грохот несущейся брички испуганно смолкает, и степь, и небо, и горизонт стремительно валятся. На мгновенье я вижу круто свернувших, закинувшихся лошадей, запутавшиеся в поднявшихся колесах вожжи. В ту же секунду сухая, горячая земля всей своей тяжестью грохает меня и бричку, и мгновенно все подергивается пустотой молчания и тьмы.
Когда открываю глаз, надо мною разбитою грудой неподвижно высится бричка с остро торчащим обломком дышла. Лошадей нет. Что-то огромное и странное, не похожее ни на один предмет, который я знаю, заслоняет от меня и степь, и небо, и большую часть брички, Я со стоном закрываю глаз, потом опять смотрю.
Босые, черные от загара, потрескавшиеся ноги с грязными, похожими на когти, ногтями, торчмя, прислонившись к кузову брички, глядят в мутное небо. Живот, бока, грудь уродливой тушей неестественно навалились на подвернувшуюся под шею голову.
Я лежу, приникнув щекой к горячей, сухой, колючей земле и, с усилием и болью ворочая и скашивая глаз, беспокойно ищу чего-то, самого важного и главного.
Вот оно.
С потной черной от грязи пестрядинной рубахи капают в одном месте ровные, одинаковые, как кораллы, капли, и земля жадно их пьет.
Тогда я гляжу в его открытый глаз. Он – голубой, и смотрит на меня, стеклея, с бесконечной усталостью и, как бы засыпая, тихонько затягивается желтым, как воск, веком.
И я жалею, что он закроется, и я не смогу больше в него глядеть, и знаю, что мне нельзя шевелиться.
В углу полуспущенного века держится прозрачная капелька, дивясь необозримому, желтеющему простору, опрокинутой среди него телеге, близко лежащим друг возле друга двум людям и равнодушно глядящему с высоты жаркому солнцу. Потом, извилисто растягиваясь, собираясь, тихонько пробирается между складками, которые принимают вид и цвет плохо дубленой кожи овчинного тулупа, расплывается, и солнце блестит в соленой влаге.
И мы неподвижно лежим с ним, и неподвижно остановившееся время, неподвижна степь, небо, только носится мутное пение ветра без слов, без мелодии, без человеческого выражения, но с мертвым выражением бессмысленности.
Наденька*
IДавно это было. Я только что кончил курс учительской семинарии и отправился на лето на урок к одному помещику. У меня было два питомца, ребятишки, девяти и одиннадцати лет. Работы с ними было немного: занимались утром; вставали рано, и часам к десяти, к одиннадцати оканчивали занятия; остальная часть дня была в нашем полном распоряжении. Кругом были чудесные леса… Недели через две после приезда я познакомился с семейством священника тамошнего прихода. Красная крыша его дома виднелась из-за деревьев в полуверсте от нас.
Было у попа две дочки. Старшей – восемнадцать лет; у нее уже был жених, молодой семинарист, готовившийся сделаться попом. Младшая, Наденька, шестнадцатилетняя девочка, совсем ребенок. Она только что окончила епархиальное училище, хорошенькая, наивная, кисейная барышня. Стал я к ним заходить и быстро сошелся со всей семьей, но особенно подружились мы с Наденькой. О любви не было и речи, а просто я был молод, полон сил, она хорошенькая и привлекательная, – вот нас и тянуло друг к другу. Бывало, как только окончатся занятия, я забираю своих питомцев, захожу за Наденькой, ее сестрой и женихом последней, и мы веселой гурьбой отправляемся в лес. Сестра Наденьки обыкновенно отделялась со своим женихом, и они уходили бродить по лесу, держась за руки, улыбаясь друг другу, счастливые и радостные. Ребятишки пропадали в кустах, разыскивая ягоды, птичьи гнезда, и мы оставались с Наденькой вдвоем, собирали орехи. Я взбирался на деревья, чтоб пригнуть ей ветви, ловко перехватывая руками, легко поддерживая на весу свое молодое, гибкое, сильное тело. Мы болтали, смеялись, бегали взапуски… Я просвещал Наденьку, говорил, что женщина должна быть так же развита, как и мужчина, что она должна сознавать себя не только женщиной, но и человеком, что она должна читать серьезные книги, что в Америке женщины бывают адвокатами, докторами. Наденька слушала, с треском разгрызала орехи, гонялась за бабочками, подпрыгивая на ходу и обрывая с высоких ветвей орехи. Я возмущался таким отношением к серьезным вещам, потом лез на дерево, нагибал ветку с орехами или пускался в погоню за мотыльком, схватывал и, осторожно держа за нежные, обсыпанные тонкой пылью крылышки, подавал ей. Моя серьезность, желание приносить обществу пользу, проповедование Наденьке необходимости чтения, развития мысли – странно смешивались с беготнёю, шалостями и забавами среди свежей, зеленеющей листвы, среди лесных озер, среди холмов, покрытых орешником, дубом, буком, грабом. Каждый день было одно и то же, но это не только не надоедало, а, наоборот, становилось потребностью, необходимостью.