Петр Краснов - На своей земле: Молодая проза Оренбуржья
Генку как варом обдало. Маруська матерится редко, но если уж громыхнет, то как ударит. Генка выпустил грабли из рук. Они юркнули со стога, стукнулись оземь колодкой. Колодка отскочила от граблевища. Кузьмич будто ничего не видел и не слышал, только ровнехонько, вполголоса, сказал:
— Не бери в голову, Генька. Не бери. Шлея под хвост попала.
Но Маруська услышала, и ее прорвало.
— Жилься тут... А он будет на стогу прохлаждаться... Перевидала я на своем веку таких работничков... Повесили хомут на шею... Я те устрою сладкую жисть, я те устрою...
Генка тихо сполз со стога и, не разбирая дороги, побрел по делянке...
Чтобы выйти к дороге через болото, надо миновать пожни, где убирала сено артель. Генка боялся попасться на глаза кому-либо из колхозников. Стыд-то какой — прогнали с покоса. Он считал себя мужчиной, хозяином в доме. А о доме в его деревне судили по хозяину. К болоту он пробирался не тропинкой, утоптанной посередине пожни, а вдоль опушки. И если на глаза попадались бабьи сарафаны и кофты, то он готов был обернуться мышью — лишь бы не увидели его...
На болотине — шум ельника, мрак, запах мха и гнили. Ноги будто приклеивались к иссиня-черной, влажной даже в такой зной земле, мятой-перемятой сотнями ног. Глаза его натолкнулись на хорошо пропечатанный след, в елочку, литого сапога. Каблук был откушен другим отпечатком — кирзача с копеечками-вмятинами на подошве. Генку как будто дернуло от догадки. Это утром он, идя за Маруськой, наступил на ее след, но не смял, а только коснулся. Он остервенело затоптался на этой ненавистной елочке и плясал до тех пор, пока не смешал с грязью все то, что оставалось в этом лесу от Маруськи. Потом вдруг догадался, что утром по этой дороге прошло после них еще несколько десятков пар ног, обутых и в литые и в кирзовые сапоги, и что, значит, он не те следы топтал. И он заплакал.
Лес ярко вспыхнул, гулко лопнуло небо и пролилось. По лицу потекли ручейки, он их слизывал, они были солеными, и он не разбирал, что слизывал: слезы или дождь, потому что и дождь был соленым от пота, много раз увлажнявшего лицо и высыхавшего там, на покосе. Он не стал прятаться под елкой. Не потому что боялся, — как бы в елку не ударила молния и не убила его, — а потому что ему, плачущему, с расслабленными вконец нервами, было все равно: течет или не течет за воротник, между лопатками, до поясницы вода, прилипают или не прилипают к коленкам брюки, чавкает или не чавкает в кирзачах.
Генка не помнил, как по скользкой грязи прошел болотину, как вылез на первый боровой бугор. Здесь он натолкнулся на оставленный дядей Колей до вечера трактор с тележкой и сел под эту тележку. Земля была укрыта толстым слоем бурых иголок. Моют его, этот слой, дожди, засыпают снега, а он по-прежнему держится добротной попоной, и только снизу прикипает к земле, и так же незаметно становится землей. Генка покусывает эти рыжие иголки. Они давно умерли, но пахнут смолой, во рту остается живой горьковатый привкус. Генка перебирает новые — замечает, что не может найти иголку саму по себе, иголку-сироту.
Все они, даже мертвые, скреплены парами. Иголок-троек тоже нет... Да, да... Кузьмич и Маруська... Он, Генка, третий... Конечно, Маруська давно задумала избавиться от него, только ждала подходящей минуты спустить собак. Маруська упряма, ее на кривой не объехать. Зря он перед ней — мелким бисером, когда хватался за задние концы носилок; Это ей в руки лишний козырь: не понятно ей, что ли, что Генка Вроде бы винится перед нею. А коли так, то ей-то и бог велел считать его виноватым. Конечно, ее бесило, что вот, дескать, школьник, а работает, чтобы брат в люди выходил и чтобы потом ему, Генке, помогал в люди выходить, а я, дескать, Маруська, ломи эту чертову работу и не знай просвета.
Дождь уже не выбивает барабанной дроби по железному дну кузова, а глухо шумит и булькает — в тележке, наверно, может теперь нырять воробей. И под тележкой хвоя пропитывается сыростью. Генка начинает дрожать, рубаха и штаны при малейшем прикосновении к телу обжигают холодом. Он меняет место и нечаянно прислоняется к резиновому скату.
— Во, дурак-то, раньше не догадался.
Скат теплый, как лежанка печи, на нем можно согреться и высушить рубаху. Жалко, что штаны останутся мокрыми — ни зад, ни коленки к колесу не пристроишь.
Маленькая радость заслоняет большую беду. Генка теперь уже просто так, без горького повода, думает о Кузьмиче.
Кузьмич не отказывал в помощи. Но... Трудно сказать о нем, какой он: хороший или плохой. Скорей всего — н и к а к о й. Да вот тебе история с фуганком.
Как-то Генка задумал сделать себе фуганок. Если бы он представлял, что эта работа не раз-два — и готово, то и старенький рубанок был бы по-прежнему мил. Пошел спросить совета у Кузьмича.
— Не, Генька, не сгоношить те фуганка, — сказал Кузьмич и скрылся в чулане. Вернулся — в руках готовая колодка для фуганка.
— На вот, бери.
— Сейчас посмотрю, как дырка продолблена и — раз плюнуть, — сказал Генка.
— Ты не смотри, а бери.
— Как бери?
— Так и бери.
— Прямо насовсем?
— Насовсем.
Ясно, что было с Генкой. Он ласкал этот волшебный четырехгранник. Колодка была длинной, с отполированной до блеска подошвой, с фигурной, сразу прикипевшей к ладони ручкой. Через десяток минут, вставив стамеску, Генка пробовал инструмент. Тот вольно ходил по Сосновой клепке и, гоня тончайшую стружку, словно пел: Ку-узь-мич, Ку-зь-ми-ич.
— Батькин струмент разоряешь! — всполошилась Филиппиха, увидав фуганок в руках сына. — Я второй год думаю, кто к нему ноги приделал... Ты, значит, стащил?
— Ты что, мам? Кузьмич отдал. Насовсем!
— Кузьмич? Вот оно что, — Филиппиха села на чурбак. — Такие ручки Филипп только умел точить. Вишь, рисунок-то какой.
— Брось ты, мам. Стал бы Кузьмич показывать, если б...
Мать усмехнулась.
— Стар Кузьмич стал. Память-то подводит. Али нахапал столько, что не упомнить, у кого что. Надо ведь докатиться — с дарственной отписывать струмент тому, у кого украл.
Дело прошлое: Генка плохо поверил матери, может, обмишурилась.
Теперь-то он наверняка знает, что мать не обмишурилась. В памяти, будто берестяные поплавки невода, один за другим, выстраиваясь рядком, всплывали «подарки» Кузьмича.
Бабьим летом, сразу же после Успенья или Александрова дня, деревенские высыпают на огороды копать картошку. Колхоз выделяет лошадь с плугом поочередно наезжать борозды. Проехав у себя, Кузьмич заворачивает на соседний, Генкин, огород и разваливает две-три борозды. Генка знает, что плуг острием надо пускать не по середке борозды, а чуть левее, чтобы не попортить гнезда. Так делает Кузьмич на своем огороде. На Генкином будто забывает про эту немудреную науку. Лемех выворачивает резаную, иссиня-белую на черной земле картошку. Мать: «Спасибо-спасибо», а в другой раз откажется от его помощи.
Надо прочистить боров печной трубы — Кузьмич вроде бы с превеликой охотой измажется сажей, но потом на чердаке не досчитаешься какой-нибудь необходимой в хозяйстве вещи.
Не слепой Кузьмич — видит, как Генка радуется у столярного и плотничьего рукомесла. Кузьмич зовет к себе потесать, постругать, попилить. Да зря ведь зовет. Лужайку у пчельника охраняют пчелы. Они признают только хозяина и только его не кусают. Неспроста Кузьмич свое добро бережет у пчельника.
Да что тут говорить. И сегодняшнее яснее ясного стало. Взять-то Генку в свою компанию он взял. Но ведь и Маруську не осадил, когда та удила закусила. Промолчал не потому, что вроде бы как под Маруськиным каблуком...
Тут уж понятно: на бочку меда — ведерко дегтя. Мед выставляет — вроде бы добро делает. Но скрепя сердце. А дегтя плехнет, будто по ошибке, на самом-то деле — от души.
Зачем же, зачем же так? Что там такое в Кузьмиче сидит и им понукает? Откуда знать это Генке...
Генка не заметил, как кончился дождь. Он очнулся от барабанной дроби — сосны под ветром стряхивали с себя дождевую ношу на железное дно тележки. Дробь была громка и чиста — ливнем вымыло весь сор из кузова.
Генка двинул к дому. Дорогой не пошел. Во-первых, потому, что она напоминала о Маруське. Во-вторых, дорога, проложенная по давнишней лесниковой просеке, прямая, как кнутом стегнуто, просматривалась далеко и казалась без конца. Лучше идти тропинками в бору, по краям пожен, по берегу реки. У каждой тропочки свои приметы. Отсчитывай их да отсчитывай и не заметишь, как подойдешь к деревне, к своей улице.
К своей избе он подходил крадучись, задами. Утром под его ногами картофельная ботва рвалась и разлеталась в стороны, а сейчас она тянула ноги назад, от дома. Из-под подошв летела пыль — туча здесь прошла стороной, ни каплей не задев пересохшую землю. На двери висел замок. Генка отомкнул его без ключа — не замок, а пугало, давно уж сломан. В избе было прохладно, пахло печеным, щами из печи.
— Где же ты, мамка? Куда, безногая, унеслась? — в растерянности бормочет Генка, шныряя по избе. Кинулся в сени, шаркнул в сумраке рукой по стене, где висела запасная коса. Косы не было. Из сарая были взяты грабли и вожжи.