Анатолий Калинин - Гремите, колокола!
И несомненно, таинственной властью обладали эти колокола вызывать к жизни те, другие, что обычно звучат в душе у человека лишь в дни его самой ранней юности и потом, постепенно замерев и угаснув, ничем не напоминают о себе, лишь изредка в застольном кругу друзей издавая дребезжащее подобие былых звуков. Позелененные временем и покрытые паутиной забвения, они молчат в колокольне души, как будто стыдясь своего прошлого, чересчур пылкого звона. Но, оказывается, если и следует стыдиться чего-нибудь в жизни, так это паутины на колоколах своей души, перепутавшей их и лишившей отзывчивости на беду и на радость. В этой еще во многом непонятной и все-таки чем-то знакомой Луговому стране, куда вступил он, нельзя было стыдиться ни слез сострадания, ни приливов нежности, ни угрызений совести, ни восторгов любви. Ничего, кроме равнодушия, умерщвляющего этот юный отзывчивый звон.
Прежде он жил как во сне, а теперь при огне бессонницы с необыкновенной ясностью озаряется вся жизнь. Казалось, ему не в чем себя винить. Во всяком случае, он не Скворцов, который раз и навсегда решил, что там, на Тереке, на Кальмиусе и на Дунае, он завоевал себе отдых до конца дней, и, непоколебимый в этой уверенности, живет теперь в станице на пенсии, растит виноград, пьет вино, ездит в гости к товарищам и сам со своей молодой женой всегда радушно встречает приезжающих к нему друзей. Но разве только Скворцов? После войны и некоторые другие из товарищей Лугового вернулись домой в придонские станицы и живут на пенсии, а иные, получив чистую, переехали сюда из городов, осуществив выношенную за четыре года жизни в окопах и в седле мечту пожить где-нибудь на зеленом берегу, подремать с удочкой, побродить по оврагам и балкам с трофейным зауэром, посидеть в тени собственного сада, наблюдая, как зацветают и истухают зори над Доном. И оказалось, что реальная жизнь не так уж отличается от взлелеянной в мечтах. Иногда, правда, начинал точить червь какой-то смутной вины перед теми товарищами, которым уже не оценить красоты этих зорь, и тогда внезапно нахлынувшую тоску можно было заглушить лишь вином. Но опять обступали заботы о виноградных лозах, на которые нападала милдью, о дальнейшей судьбе повзрослевших детей, и облегчало сознание, что перед товарищами ты, в сущности, не виноват. Слепая случайность, что ты, а не твой товарищ после войны очутился на этом берегу у беззвучной воды, среди наливающихся гроздей. Горький червь все реже напоминал о себе, а потом и совсем успокаивался, обрастая скорлупой сознания, что все это, в конце концов, выстрадано тобой.
Нет, если ему и есть за что себя винить, то не за это. Ни единого месяца он так и не просидел за забором пенсионной книжки, хоть и имел на это не меньше права, чем другие, израненный так, что на непогоду его разламывает на части. И не кто иной, как Марина, могла бы сказать, что примерного домоседа из него так и не получилось.
Но от этого его вина ничуть не меньше. Можно и не замкнуться в стенах забора или дома и все же незаметно для себя постепенно замкнуть в себе тот самый уголок, в котором спрятаны твои самые чуткие струны… Иначе теперь не появилась бы вдруг перед глазами и не ударила бы, как кнутом, по сердцу эта одна-единственная строчка:
«26 июля
Отец такой чужой».
Вот и дождался. И некого больше винить, кроме себя. Не к чему продолжать и вчитываться в это число: 26 июля. Совсем не обязательно, чтобы из-за него выглянуло теперь воспоминание о каком-нибудь случае, когда он обидел ее именно в этот день. А может быть, из этого далекого дня ему теперь так и не удастся припомнить ничего подобного. Даже наверняка это был всего-навсего самый обычный день в ряду тех, в сетке которых металась она тогда, и он, как обычно, находился рядом и ничего не замечал, так ничего и не заметил. Это теперь то и дело всплывает перед ним тот ее взгляд, как у раненого чирка, а тогда он просто проходил мимо этого взгляда. Да, это теперь у него с такой до ожога на колее осязаемостью появилось ощущение от тех ее взглядов и каких-то ее неуловимых движений, даже умолчаний, что тогда она, несомненно, хотела ему что-то сказать. Может быть, чем-нибудь поделиться или что-то спросить — всего лишь одно слово, от которого могла зависеть вся ее дальнейшая жизнь. Слово ободрения, дружеской иронии или надежды. Но тогда — он хорошо помнит — он спешил лишь поскорее отмахнуться от этого ощущения, щекочущего кожу, как насекомое или прикосновение паутины. Сбросил с себя насекомое привычным движением — и опять к своим повседневным заботам, к делам. Мимо этого вопрошающего взгляда, в котором застыли и ожидание, и страдание, и надежда. Благо, делам и заботам не было конца. Они не переводились.
«Отец такой чужой…» И это было уже в дни ее сборов в Москву. Недаром же все, с чем ей предстояло расстаться, так и заговорило в ней. И перед тем как отказаться от того, что всегда окружало ее, оно предстало ей как бы залитое ярким светом.
«27 июля
Как прелестна музыка, книги наполняют душу радостью, надеждой, хочется жить, дышать, смеяться, смотреть в голубое небо, исходить все поля, перенюхать все цветы, любить, любить, быть подругой, опорой, надеждой, мечтой.
28 июля
Я знаю, что все хорошее, чистое для меня бывает только летом. Он близко, фантазия Шопена, звезды, свобода. Но я стремлюсь к какой-то деятельной жизни, к тем местам, где был он. Как люблю тебя. Душа плачет и смеется.
29 июля
Подходит конец моему здешнему миру. Лето прошло. Безуспешно искала я восторга, полного счастья. Возраст. Раньше хватало одной улыбки на газетной странице — остальное давала музыка. Сначала все было как во сне. Потом еще хватало мечты, но не так волнующе, четко. Помню, просыпалась оттого, что чудилось его прикосновение, дыхание. А потом немножко начиналось в шестьдесят втором, с его новым приездом, но уже более трезво. Но сейчас мне мало одной мечты. Постепенно бледнеет образ, покрывается туманом. Я цепляюсь за обломки былого, но они рушатся, становятся… прахом. Бывают вспышки, — как я тогда счастлива, как болит душа этим чувством. Все-таки это была любовь. Была. Сколько она дала мне, в корне изменила меня. А теперь нужно что-то реальное. Но нет, не обычное. Я не смогу до конца полюбить кого-то. А как бы хотелось. Хотелось бы быть с моим чутким, милым, далеким. Но это несбыточно. Жить-то надо. И все равно никогда не забуду эти бессонные ночи, звезды, тему Листа в си-минорной сонате, „Грезы любви“. Все — все это было самое счастливое время чистой детской любви. Звезды еще века будут те же, Лист тоже будет жить, будет звучать соната в его записи, в других, но для меня этого уже не будет.
Наряды, тряпки, стекляшки! Для чего, для кого? В чем смысл? Пить, целоваться, играть в любовь. Но я счастлива тем, что испытала настоящее чувство. Смогу теперь отличить любовь от обмана. Неужели у меня будет муж, семья? А где она, моя мечта? Как я смогу целовать другого, кроме него? Лучше умереть, утонуть, сгинуть. Быть на воле, ходить по полям, лугам, лесам. Хлеб, холодная вода, дары природы. И только звезды над головой. Вот это была бы настоящая любовь. Кто создал эту проклятую „холодную войну“? Я рвусь отсюда, а где еще он будет так близок?
30 июля
Жить не ради каких-то удовольствий или ради того, чтобы нравиться кому-то, напоказ, а так, что будто он следит за каждым шагом, ради него преодолевать трудности, стремиться к идеалу. Отныне и навсегда.
Начинается моя новая жизнь, я уже вижу ее зори».
А эти странички заполнялись уже в Москве. Она, конечно, и туда не забыла взять свою тетрадь, но, судя по всему, долго не вспоминала о ней. То ли потому, что сразу же и захлестнул ее поток непривычной жизни, а может, и потому, что какое-то время она еще надеялась привыкнуть к этому бурному течению и в конце концов освоиться с ним, боясь малейшего напоминания о своем теперь уже навсегда покинутом мире зеленого и синего приволья, которым, конечно, немедленно же пахнёт на нее с этих страниц, стоит лишь дотронуться до них. А поэтому лучше не прикасаться, пусть лежит на дне чемодана тетрадь. И — скорее к Большому залу, к залу Чайковского, в Клин в поисках следов, оставленных им.
Но следы, такие осязаемые и так явственно звучавшие, тут же таяли, отдалялись, стоило лишь к ним приблизиться, и опять могли замаячить впереди, возникая из пены звуков. И — снова в погоню: к Большому залу, ну и конечно же в Клин, где он скорее всего может явиться взору.
Однако время шло и, кажется, ничего больше не обещало, кроме этой погони по заманивающим, призрачным следам. И не было рядом друга, с кем бы можно поделиться своим недоумением, тревожной болью. Вокруг много людей, но все незнакомые, среди которых чувствуешь себя еще более одиноко.
Нет, был друг! Надо только не забывать старых и верных друзей, которые всегда все понимали и опять поймут. Конечно, если ничего не утаивать от них. Но какие же могут быть тайны от верного друга, которому тоже знакомы и так близки и запах песчаной косы, увлажненной волной, и синева Дона, и более темная густая синь предвечернего неба над лесом, и ослепительный блеск паруса, и глянцевитый блеск листвы, и ее же печально-грустные, бездымные пожары на берегах степной реки вперемежку с дымами неподдельных пожаров на окраинах распаханных тракторами полей, где жгут пожнивные остатки.