Иван Шамякин - Снежные зимы
Опять подумал, что, вернувшись, пошлет к черту свой гонор и пойдет на любую должность, какую предложат. Только бы работать. Но тут же почувствовал, что не так просто — поступиться своими принципами, преодолеть характер. Так можно дойти до унижения. А он никогда не унижался. Ни перед кем. Во всяком случае, ему не стыдно за свои отношения с людьми. С теми, кто стоял выше, и с темп, кем он руководил. Кто становился близким, шел долгие годы рядом, и с кем встречался случайно, как в поезде.
Становилось холодно, хотя стоял в накинутом на плечи пальто. Но в вагоне еще разговаривают, в одном купе веселая компания играет в карты, голоса их долетают и сюда. А ему хочется тишины. Раньше тянуло к людям. Теперь больше по душе одиночество. Плохая примета. Нельзя сказать, что характер у него безупречный, но совсем не хотелось, чтоб теперь он у него менялся. Пускай остается, какой есть. Сейчас чрезвычайно важно остаться прежним Антонюком. Во всем. И в том, что сам он и другие считали его силой. И в том, что было его слабостью.
Интересно, в чем проявлялась его сила и в чем слабость? То, что он, старый человек, пенсионер, как юноша, внезапно с волнением едет к женщине, с которой связала его военная судьба. — сила это или слабость характера? К чему это раскладывание по полочкам: на одной — сила, на другой — слабость. В таких вот неожиданных поступках — высшее проявление свободы, презренье ко всем условностям, и, может быть, совсем не стоит так копаться в душе, заниматься самоанализом? Правда, зачем? Лучше пойти и попытаться уснуть. Выходить рано — часов в пять, на лесной станции. Вряд ли там будет тише и теплей, чем в вагоне, чтоб поспать, пока рассветет. Если же сразу пойти — можно сбиться с дороги. Да и не хочется приходить так рано, будто крадучись. Нет. он придет среди бела дня. Как добрый старый друг. Ему только и надо, что слово душевного друга тех далеких лет. Самого душевного…
А все-таки интересно — то, что было между ними тогда, в воину, и позднее, — что это: проявление слабости или силы? Привести в исполнение приговор над Свояцким мне не пришлось. И никому из моих партизан тоже. Полицай исчез. Внезапно. Никто не знал — куда. Когда связные принесли это известие, я сразу подумал, что, видно, Надя все же каким-то образом связалась с ним, предупредила, что его ждет. Что ж, ее можно понять: он отец ее ребенка.
Черт с ним. Пускай исчезает. Если и в другом месте будет собакой, кары ему не миновать. Однако, когда я в тот же день, позднее, кажется, уже ночью, в бессонницу, подумал, что Свояцкий мог прийти к ней, к Наде, что они могли уехать или уйти вместе, мне стало нестерпимо больно, я принял самую возможность этого, как злостную измену. На другой же день, тайком от Будыки, от Шугановича, послал на Черниговщину человека: там ли она, куда отвезли? Как живет, как ребенок?
Камень свалился с души, когда разведчик вернулся и рассказал: там она, у сестры нашего Кравченко, живая и здоровая, работает в поле, и ребенок здоровенький. Я приказал ему ничего не передавать от меня лично, ничего не говорить. Но. возможно, партизан, хотя и не молодой уже, не выдержал, проговорился или. очень может быть, Надя сама догадалась, потому что знала его в лицо. Наверное, приход его разбередил ее душу. Кто из нас проявил слабость, а кто силу?
Недели через две или три после этого, в жаркий день в землянку, где я отдыхал после операции на чугунке, вошел Будыка со своей особой ухмылочкой. (Дурацкая у тебя ухмылочка, Валентин Адамович!)
«Тебе сюрприз, командир».
«Какой сюрприз?»
«Выйди, увидишь».
Не помню, что я подумал, но, во всяком случае, не о Нале, не о том. что она может самовольно вернуться в отряд из такой дали. Ее задержали молодые дозорные — из партизан, которые пришли в отряд за два весенних месяца. Хлопцы не знали, кто она. Привели под дулом винтовки, подозрительно приглядываясь — слишком хорошо женщина эта знает партизанские стежки. А в лагере, возле кухни, ее сразу окружили, Биту передавали с рук на руки. Девочку тетешкали, искали, чем накормить. Увидели меня — затихли, расступились. Надя поднялась с пенька, стояла в молчаливом ожидании. Потом признавалась, что испугалась, увидев меня. Впервые за долгую дорогу подумала о той каре, которая может пасть на ее голову за самовольство. Моей каре.
У нее был вид нищенки, вызывающей жалость. Два дня шла по жаре с ребенком на руках. Босые, потрескавшиеся, запыленные ноги. Запекшиеся губы. Обожженное солнцем лицо, выгоревшие брови и волосы, с которых на плечи сползала грязная косынка. Зимой, после родов, у нее было на диво белое лицо, белое тело, а сейчас она потемнела, прямо-таки почернела. Даже волосы: были русые, а стали какие-то темно-ржавые. Сама она страшно исхудала. Но лицом не подурнела. Наоборот, показалось мне, стала краше. На лице страдание и страх, но глаза — они излучали дивный свет.
Что я почувствовал? В первое мгновение — злость: кто тебя сюда звал? Потом — жалость… Она глядела на меня. Не униженно, не по-собачьи. Просила, как можно просить очень близкого человека. Сперва — взглядом. Потом — словами. Темп же словами, что и два месяца назад, но еще настойчивее, словно за то время, которое прошло, получила право на такую просьбу:
«Не отсылай меня… — Но тут же поправилась: — Не отсылайте меня из отряда, товарищ командир. Я не могу там… Я хочу быть с вами».
Я молчал. Долго. Молчали партизаны. Ждали, что скажу я. Может быть, не все хотели, чтоб я разрешил ей остаться. Были, верно, такие, которые не прочь были услышать, увидеть драматическое представление — проявление командирского норова, укоры, женские мольбы, слезы или еще что-нибудь. Но больше всего у этих внешне грубых людей было мудрой народной деликатности, сдержанности, чуткости. Я убеждался в этом не раз. Надя не повторяла просьбы. Не сказала ничего больше.
Рана, что чуть-чуть начала заживать, заболела с новой силой. Я подумал, что присутствие этой женщины в отряде каждый день будет напоминать о моем горе. Но хуже другое — почувствовал, что я — слабый человек: мне уже хотелось подойти, взять ее почерневшие от работы, шершавые руки или — еще больше — обнять усталую, измученную, чтоб она почувствовала, что не одинока, не забыта… Нетрудно догадаться, как пойдет дальше, если возникают такие порывы, такие стремления. Да, я слабый человек…
Первой заговорила Люба. Старая моралистка! Зимой, когда узнала о нашей связи, довела меня до ярости своим бабским осуждением, попреками. А тут вдруг расчувствовалась:
«Чего ты, Иван Васильевич, глядишь на нее, как на матку боску? Давай разрешение зачислить этого бойца, — и подкинула Виту, — на котельное и всякое прочее довольствие. Будет у нас Виталия, будет и Надежда!»
Партизанки — тогда их было у нас уже несколько — засмеялись. Мужчины молчали. Как мне было выпутаться из этого неловкого положения? Чувствовал, что отослать из отряда не отошлю. Но и встречать с объятиями… Перед партизанами… Свинья Будыка! Не мог принять потихоньку, а потом сказать. Выставил меня. Теперь, должно быть, стоит позади, наблюдает, ехидничает. Разозлился. Не на нее, конечно. На себя. На Будыку. На Любу. Выругался, не глядя на присутствие женщин.
«Не отряд, а цыганский табор! Скоро бабы командовать начнут!»
«В таборе никогда не командуют бабы, — ответила Люба. — А ты не кричи, как феодал! Цыганский король!»
Глава VII
Тут еще почти не было снега — чуть-чуть припорошило землю. Падал и сейчас, но очень робко, сухой и легкий, как пух; слабое дыхание ветра сдувало его с дороги в канавы, с пригорков в лощины, на опушки. Два дня назад была тут оттепель; может быть, даже шел дождь. На дороге стояли лужи; вода замерзла, но колеса машин и повозок разбили слабый ледок. Белые осколки его звенели под ногами, звенели удивительно мелодично, прямо-таки радостно.
Приятный морозец, еще более приятные снежинки, что нежно, будто живые существа, садились на руки, на лицо, и этот веселый звон льдинок под ногами — все так славно бодрило, радовало. Ушли ночные колебания: зачем он едет? Кому это нужно? Нет, теперь все казалось просто и естественно. Отсюда и настроение такое. Нелепо все еще обуздывать свои желанья, порывы, тем более что никому он не причинит зла, а кое-кому, наверное, может принести хоть маленькую радость.
Иван Васильевич не стал ждать в темном и холодном станционном помещении, пока рассветет. Пошел сразу, лишь скрылся в ночной дали сигнальный огонек последнего вагона. Дорогу он помнил. Правда, спросил у дежурного по станции, как выйти на большак. Тот подозрительно оглядел ночного пассажира, объяснил нехотя, туманно. Да Иван Васильевич скоро узнал дорогу сам. Когда дошел до села, где светилось два-три окошка, не больше, — у самых ранних хозяек.
У него была удивительная память: облик сел, их «лицо», он запоминал так же, как лица людей. Забывалось иной раз название, как и фамилия, но если б завязали глаза и привезли в любое село, где он был хоть однажды, он тут же сказал бы, в каком оно районе, когда он здесь был, по какому поводу, с какими людьми встречался.