Михаил Шолохов - Том 3. Тихий Дон. Книга вторая
— Набрехал, дьявол, грызной!
— «На курево» — рубанул тоже!
— С дуру, как с дубу!
— Братушки! Я не в том понятии сказал, — оправдывался казак с серьгой. — Конешно, спервоначалу мы газеты читали…
— Вы самое читали?
— Мне грамоту не привелось узнать… к тому говорю, что вообче читали, а потом уж на курево…
Бунчук, скупо улыбаясь, сидел на седле, посматривал на казаков; ему неудобно было говорить сидя, он привстал и, поворачиваясь к фонарю спиной, медленно, натужно заговорил:
— В Петрограде вам делать нечего. Никаких бунтов там нет. Знаете вы, для чего вас туда посылают? Чтобы свергнуть Временное правительство… Вот! Кто вас ведет? — царский генерал Корнилов. Для чего ему надо спихнуть Керенского? — чтобы самому сесть на это место. Смотрите, станичники! Деревянное ярмо с вас хочут скинуть, а уж ежели наденут, так наденут стальное! Из двух бед надо выбирать беду, какая поменьше. Не так ли? Вот и рассудите сами: при царе в зубы вас били, вашими руками на войне жар загребали. Загребают и при Керенском, но в зубы не бьют. Но совсем по-другому будет после Керенского, когда власть перейдет к большевикам. Большевики войны не хотят. Будь власть в их руках, — сейчас же был бы мир. Я не за Керенского, черт ему брат, — все они одним миром мазаны! — Бунчук улыбнулся и, вытирая рукавом пот со лба, продолжал: — Но я зову вас не проливать кровь рабочих. Если будет Корнилов, то в рабочей крови по колено станет бродить Россия, при нем труднее будет вырвать власть и передать ее в руки трудящегося народа.
— Погоди трошки, Илья Митрич! — сказал, выходя из задних рядов, небольшой казак, такой же коренастый, как и Бунчук; он откашлялся, потер длинные руки, похожие на обмытые водой корни дуба-перестарка, и, глядя на Бунчука улыбающимися светло-зелеными, клейкими, как молодые листочки, глазами, спросил: — Ты вот про ярмо гутарил… А большевики, как заграбают власть, какую ярмо на нас наденут?
— Ты что же, сам на себя будешь ярмо надевать?
— Как это — сам?
— А так. Ведь при большевиках кто будет у власти? Ты будешь, если выберут, или Дугин, или вот этот дядя. Выборная власть, Совет. Понял?
— А сверху кто?
— Опять же кого выберут. Выберут тебя — и ты будешь сверху.
— Ой ли? А не брешешь ты, Митрич?
Казаки засмеялись, заговорили все сразу, даже часовой, стоявший у двери, отошел на минуту, вмешался в разговор.
— А всчет землишки они как?
— Не заберут у нас?
— Войну-то прикончут? Или, может, зараз тольки сулятся, чтоб за них руки подымали.
— Ты нам все по совести рассказывай!
— Мы тут в потемках блукаем.
— Чужим-то верить опасно. Брехни много…
— Вчерась матросик какой-то об Керенском плакал, а мы его за волосья да из вагона.
— «Вы, — шумит, — кондры!..» Чудак!
— Мы этих слов не понимаем, с чем их едят.
Бунчук, поворачиваясь во все стороны, щупал глазами казаков, ждал, пока угомонятся. У него исчезла бывшая вначале неуверенность в успехе своего предприятия, и он, завладев настроением казаков, уже твердо знал, что во что бы то ни стало задержит эшелон в Нарве. Днем раньше, когда, явившись в Петроградский районный комитет партии, он предложил себя в качестве агитатора для работы среди подходивших к Петрограду частей 1-й Донской дивизии, был уверен в успехе, но добрался до Нарвы — и уверенность в нем поколебалась. Он знал, что какими-то иными словами надо говорить с казаками, со страхом чувствовал, что, пожалуй, и не найдет общего языка, потому что, вернувшись девять месяцев назад в рабочую гущу, вновь кровно сросся с ней, — выступая, привык, что его чувствуют и понимают с полуслова, а тут, с земляками, требовались иной, полузабытый, черноземный язык, ящериная изворотливость, какая-то большая сила убеждения, — чтобы не только опалить, но и зажечь, чтобы уничтожить напластовавшийся веками страх ослушания, раздавить косность, внушить чувство своей правоты и повести за собой.
Вначале, когда заговорил, собственным слухом ловил в голосе своем спотыкающуюся неуверенность, наигранность, будто со стороны вслушивался в свои бессочные слова, — ужасался неубедительности приводимых доводов, мучительно шарил в голове, разыскивал какие-то большие, тяжелые глыбы слов, чтобы ломать ими, крушить… И вместо этого с неизъяснимой горечью ощущал, как мыльными пузырями срываются с его губ легковесные фразы, а в голове путаются выхолощенные, скользкие мысли. Он стоял, обжигаясь по̀том, тяжко дыша. Говорил, просверливаемый навылет одной мыслью: «Мне доверили такое большое дело — и вот я его поганю собственными руками… Слова не свяжу… Да что же это со мной? Другой на моем месте сказал бы и убедил в тысячу раз лучше… О, черт, какая же я бездарь!»
Казак с зелеными клейкими глазами, спросивший о ярме, выбил из состояния дурного полузабытья; разговор, поднявшийся после этого, дал Бунчуку возможность встряхнуться, оправиться, и потом, дивясь самому себе, чувствуя необычайный прилив сил и богатейший подбор ярких, отточенных, режущих слов, он загорелся и, тая под внешним спокойствием прихлынувшее возбуждение, уже веско и зло разил ехидные вопросы, вел разговор, как всадник, усмиривший досель необъезженного, запененного в скачке коня.
— А ну, скажи: чем плохое Учредительное собрание?
— Ленина-то вашего немцы привезли… нет? А откель же он взялся… с вербы?
— Митрич, ты своей охотой приехал, аль подослали тебя?
— Войсковые земли кому отойдут?
— А чем нам при царе плохо жилось?
— Меньшевики ить тоже за народ?
— У нас Войсковой круг, власть народная — на что нам Советы? — спрашивали казаки.
Разошлись за полночь. Порешили собраться на следующее утро обеими сотнями на митинг. Бунчук остался ночевать в вагоне. Чикамасов предложил ему ложиться с ним. Крестясь на сон грядущий, укладываясь, предупредил:
— Ты, Илья Митрич, может, без опаски ложишься, так ты извиняй… У нас, дружок, вошки водются. Коли наберешься — не обижайся. С тоски такую ядреную вшу развели, что прямо беда! Каждая с холмогорскую телку ростом. — Помолчав, тихонько спросил: — Илья Митрич, а из каких народов Ленин будет? Словом, где он родился и произрастал?
— Ленин-то? Русский.
— Хо?!
— Верно, русский.
— Нет, браток! Ты, видать, плохо об нем знаешь, — с оттенком собственного превосходства пробасил Чикамасов. — Знаешь, каких он кровей? — Наших. Сам он из донских казаков, родом из Сальского округа, станицы Великокняжеской, — понял? Служил батарейцем, гутарют. И личность у него подходящая, — как у низовских казаков: скулья здоровые и опять же глаза.
— Откуда ты слышал?
— Гутарили промеж собой казаки, довелось слыхать.
— Нет, Чикамасов! Он — русский, Симбирской губернии рожак.
— Нет, не поверю. А очень даже просто не поверю! Пугач из казаков? А Степан Разин? А Ермак Тимофеевич? То-то и оно! Все, какие беднеюшчий народ на царей подымали, — все из казаков. А ты вот говоришь — Симбирской губернии. Даже обидно, Митрич, слухать такое…
Улыбаясь, Бунчук спросил:
— Так говорят, что — казак?
— Он и есть казак, тольки зараз не объявляется. Я, как на личность глазами кину, — доразу опознаю. — Чикамасов закурил и, дыша в лицо Бунчуку густым махорочным запахом, задумчиво кашлянул. — Диву я даюсь, и мы тут до драки спорили: ежели он, Владимир Ильгич — нашинский казак, батареец, то откель он мог такую огромную науку почерпнуть? Гутарют, будто спервоначалу войны попал он к немцам в плен, обучался там, а потом все науки прошел, да как начал ихних рабочих бунтовать да ученым очки вставлять, — они и перепужались досмерти. «Иди, — говорят, — лобастый, восвоясы, Христос с тобою, а то ты нам таких делов напутляешь, что и в жисть не расхлебать!» — и проводили его в Россию, забоялись, как бы он рабочих не настропалил. Ого! Он, брат, зубец! — не без хвастливости произнес Чикамасов последнюю фразу и радостно засмеялся в темноту. — Ты, Митрич, не видал его? Нет? Жалко. Гутарют, у него башка агромадная. — Покашлял, выпустил через ноздрину рыжий сноп дыма и, докуривая цыгарку, продолжал: — Во каких бабы побольше бы родили. Зубец, пра! Он ишо не одному царю перекрут сделает… — И вздохнул: — Нет, Митрич, ты не спорий со мной: Ильгич-то — казак… Чего уж там тень наводить! В Сибирской губернии таких и на кореню не бывает.
Бунчук промолчал, долго лежал, улыбаясь, не закрывая глаз.
Уснул не скоро, — его и в самом деле густо обсыпали вши, расползлись под рубахой огневой, нудной чесоткой; рядом вздыхал и скреб тело Чикамасов, отпугивала дремоту чья-то фыркающая беспокойная лошадь. Он совсем уже было заснул, но неполадившие лошади подрались, затопали, зло взвизжались.
— Балуй, дьявол!.. Тр-р-р! Тр-р-р, проклятый!.. — заспанным тенорком вскричал вскочивший Дугин и чем-то тяжелым ударил ближнюю лошадь.