Глеб Горбовский - Шествие. Записки пациента.
Мценский хотел передать им спасительную новость как можно быстрей, прошептать ее на ушко или выкрикнуть, чтобы они в своих щелях не слишком-то отчаивались, ибо избавление возможно, выход есть, так как есть врач, который, принимая вас в кабинете или на лавочке в сквере, не посматривает украдкой на часы, не юлит, не ерзает, отвлекающими бумагами не шелестит, но, позабыв все на свете, и себя в том числе, старается как можно глубже проникнуть в вашу боль, скорбь, отчаяние, проникнуть, чтобы вместе с вами страдать, страдать, чтобы познать, познать, чтобы избавить вас от страданий — вас, себя, мир.
«Да, конечно, врачи тоже люди, тоже человеки, — размышлял Мценский, продвигаясь щелеобразной улочкой Репина после того, как побывал в доме, где жила одна из его преданнейших, истовых собутыльниц — Инга Фортунатова, ныне пациентка одной из клиник. — Они существа со своими изъянами и достоинствами. Хирург-виртуоз может оказаться бесстрастным себялюбцем или прожженным прагматиком, даже мздоимцем, циником; участковый врач-терапевт явится к вам в образе сонной и тучной женщины, уставшей от семьи, с обленившимся мозгом и кровоточащей обидой на своих коллег, на мужа, на судьбу. Невропатолог, „орудием производства“ которого является прежде всего слово, может оказаться разгильдяем и матерщинником».
Еще вчера в той же клинике, где с Викентием Валентиновичем, как с малым ребенком, нянчился Геннадий Авдеевич, смятенный учитель истории затаив дыхание наблюдал за одним таким разухабистым «медперсонажем», которого и врачом-то назвать язык не поворачивается. Помимо того, что «лепила» этот, где мог и когда мог, хаял метод Чичко, он и сам, деятель этот, наверняка был нездоров, нашпигован патологическими отклонениями: небось в одной клинике лечил, в другой сам лечился. Так вот он не просто покрикивал на сослуживцев, не просто презирал больных, окатывая всех уничтожающе-презрительным взглядом, — он еще и матерился просто-напросто. Правда, по-своему, своим, так сказать, методом. Но разве от этого легче кому? Речи его хулиганские были сконструированы таким образом, что ругательные слова из традиционных, расхожих заменял он на более-менее употребительные, причем из медицинского обихода, но интонация, с какой он произносил эти слова, оставалась гопницкой.
Этот врач, по фамилии Прохеркруст, все еще острил, иронизировал, пробавлялся мрачным юморком, хотя проживал уже на излете своей молодости: было ему где-то под сорок.
— Старая ты киста! — кричал он порой на уснувшую во время дежурства медсестру.
— Послушай, ты, грыжа в маринаде, — говорил он коллеге, допустившему некий промах.
Набор его ругательств сам по себе ничего нецензурного, непечатного не представлял, но интонация произносимого прямо-таки оскорбляла: дебил, клистир, свищ, трахома, выкидыш, кишка, жмурик, кондратий, анализ, маразматик, импотент, лишай, чесотка, жаба, недоносок, рожа, кила, чирей, бельмо, гомик и — одно из самых последних — спидер, производное от ужасного СПИДа.
— А чем брал за живое Геннадий Авдеевич? — с благодарностью вспоминал Мценский, стоя в ущелье самой мизерной улочки Ленинграда. — Брал он не словами, то есть и словами, конечно, но гораздо в большей мере — взглядом, который был у него пропитан не столько идейными убеждениями, сколько состраданием, сочувствием и еще — покоем мастера, умельца. И еще мужеством неукротимого оптимиста. Надежен и одновременно наивен. Воин и ребенок. Это и подкупало. И — врачевало.
Нет, Геннадий Авдеевич не сюсюкал со своими подопечными, но и не дергался, как они: он был здоров. Хотя и нажил под сердцем аневризму аорты. Здоров милостью божьей. То есть — чист сердцем. Он был ровен, но ровен не как механизм, а как сильное, надежное сердце. И еще: внешняя простота, мягкость форм лица, доступность, обыденность облика, отсутствие в нем «демонических начал»— действовали при первом знакомстве пациента с Чичко благотворно, так как первое впечатление и формирует отношения. Губатое, детски-ленивое, лобастое, теплое и светлое лицо Геннадия Авдеевича при встрече с ним не могло напугать, насторожить, взвинтить, даже истонченные, все в обрывах и узелках, горячие нервы алкоголиков со стажем.
— Помогай тебе бог… — улыбнулся Мценский, представив лицо доктора и глядя в небесную синь, словно зажатую в каменных ладонях города, всматриваясь в мягкое, белое, какое-то курносое облако, вплывавшее в эту синь.
Новый день, обступивший Мценского, как вторая его судьба, нескончаемый и малопонятный, чуждый и неизбежный, как новая, «ненадеванная» кожа, возникшая после обширного ожога, тонким ледком подернувшая мученическую плоть, — день этот, хрупкий и нагловатый одновременно, неотвратимо требовал к себе внимания. Тогда как разум и все, что в него вмещается — память, тоска, нежность, сожаление, своенравные порывы, ностальгическое томление и прочие «интеллигентские штучки», — продолжал довольствоваться прошлым, и, что замечательно, прошлое у Викентия Валентиновича отныне как бы составилось, слилось из двух измерений: из явной, так сказать, яви и форменной небылицы, грезы, мороки, которые в данную конкретную минуту, проистекавшую на улице Репина, органично переплелись между собой, причем безо всякой душевной натуги. В воображении Мценского мелькали персонажи запредельного шествия, уживавшиеся с фигурами натурального бытия, — такими, как жена, соседи по квартире и еще длинный ряд сомучеников, исповедовавших культ бутылки.
Перед очнувшимся разумом Мценского продолжали маячить профессор Смарагдов, отдавший свою любовь камешкам, любовь, предназначенную жене, детям, и коллекционер Мешков, у которого дважды, до и после революции, удаляли аппендикс, авантюрист Суржиков-Лукавый, преклонявшийся вседозволенности, и непризнанный поэтический гений Аристарх Беззаветный, автор знаменитых некогда строк «На кладбище ветер свищет, на могилке нищий брызжет», — какие аллитерации, какой фонетический динамизм! И тут же в хоровод этих потусторонних теней вплетались образы людей, некогда топтавших на пару с Викентием Валентиновичем булыжник, а также асфальт Васильевского острова и Петроградской стороны, жевавших хлеб горькой повседневности, пивших веселое молочко от одной на всех «бешеной коровки» по кличке Бормотушка.
Инга Фортунатова… Это по ее щемяще-тоскливой улочке, пропахшей и пропитавшейся гнилыми соками задворков города, продвигался сейчас Мценский в сторону своего утраченного дома, влачась куда-то туда, где ждала его тесная комнатенка-дупло, обозначенная в паспорте и забытая Мценским как деталь страшного сна (явь призабыта, утрачена, видения — продолжают жить, не меркнут).
Инга, дочь известного профессора-литературоведа, сама окончившая университет, для дипломной работы избравшая медитационно-созерцательную эпопею гениального Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», обожала восторженные, под водочку, сборища философствующих изгоев, обуянных гордыней и бездельем рефлектирующих диссидентов, что срывающимися от экзальтированного надрыва голосами восклицали цитатами из стихов и прозы Элюара, Аполлинера, Пастернака и Мандельштама, Кафки и Джойса, Камю и Кьеркегора, Гессе и Метерлинка, Борхеса и Рамачараки и конечно же боготворимого Ингой Пруста. Среди этих имен и матерщины Фортунатова и витала, блаженствовала, воспаряла и вспыхивала, впадала в транс, медиумировала, кейфовала, искрила остатками мозгового вещества и одновременно (или попутно) безжалостным и неотвратимым образом спивалась, стремительно превращаясь из юной интеллектуалки в синюшно-одутловатую побирушку с затухающей осмысленностью в зелено-вато-стекленеющем взоре одиноких, бездетных глаз женщины без женственности и материнства.
Это на ее, Инги, профессорской, «мировоззренческой» тахте, деформированной под тяжестью духовных исканий, посетила Мценского огненноглазая фея, имя которой Белая горячка, чья прохладная, потная, студенистая рука, на которой почему-то сухим оставался указательный палец, вечно у Инги приподнятый и все время как бы находящийся на ветру (указующий перст!), вывела Мценского на запредельную дорогу, приобщила к шествию, предварительно опустив его на эскалаторе метро под землю, где согласно официальной версии, Викентий Валентинович был обнаружен милицейским сержантом и чуть позже препровожден в клинику, под опеку Геннадия Авдеевича Чичко.
Так получилось, что еще за месяц перед явлением Мценскому белой феи поселился он у Фортунатовой, на ее обломке профессорской квартиры. К тому времени был он давно уже одиноким, разведенным, неухоженным, запамятовшим не только нежные, переливчатые черты кровного сыночка, но и страдальчески недоверчивое, окаменевшее в беспросветной скорби лицо жены, превратившееся из желанной прелести в неотвязную укоризну.
Поселился он там не как жилец, но как соратник, собрат по борьбе за каждодневную опохмелку, как член всемирной ассоциации алкашей — террористической, в сущности, бригады, подрывающей основы планетарного общежития, но в первую очередь и в основном изнуряющей собственные, членов данной организации, организмы.