Василий Коньяков - Далекие ветры
А если не гасится тяга прибавлять к своему личному достатку еще и колхозный, не пресекается, а поощряется общей стихией, то разрастается злокачественная опухоль нечестности. Как тогда жить с этим?»
— Духовные утраты необратимы… Так? — спросил председатель и глянул на меня в упор. Нет — мы не были с ним друзьями.
— Что за самонадеянность… Начитаются… В пеленочной мудрости сами себя уведут куда-то, а потом опомнятся, сообразят, что их не понимают, и давай накручивать, поучать… Вот уж действительно по пословице: «Яйца курицу…» И ты… Написала… А сама-то еще даже скорлупку не пробила. Знаешь, как это называется?.. Палки в колеса. Приедут вот такие… Накладут прямо на дороге… — он замялся, — и объезжай.
В глаза это он не мог сказать — сказал в стол, будто кому-то.
— Ты от имени людей говоришь. Что они ждут… Что им надо… А я здесь уже шестой год с ними и знаю не только то, что им надо, но и… Я изыскиваю способ, как из прорухи вылезти, научиться дыры затыкать. А что ты предложила? Чем нам помогла? У меня уже за эту картошку без тебя выговор по партийной линии.
…Духовные утраты необратимы… Ты знаешь, что вот Безлепкину надо? Сейчас он в конторе стоял… Я его осенью с трактора снял… Его послали боронить, а он уехал на другое поле культивировать — выгоднее было. И ведь знал, что поле нужно к утру готовить. Рвач он… Вот где утрачиваем. Снять-то я его снял, а у него шестеро детей. Четверо в интернате в школе. Им нужно четверо пар сапог да вторую обувь. Каждому пальто да школьную форму. И заплатить за интернат за четверых. А где ему взять деньги? Я ему их должен дать, он их у меня заработал… Должен дать…
Он вчера напился и подступил: «Почему трактор не даешь? Детей с учебы сорву — отвечать будешь». Видишь? Я отвечать буду.
Я ему обязан каждый месяц деньги выдавать. Где я их возьму? Подскажи! Выговор мне дали, а денег шиш… Ты меня долбанула — и в стороне. А что мне теперь делать? Понимаешь?..
И вдруг он будто устал.
— Я попросил бы тебя. Ты же случайная здесь. Не мешай… — У него было издевательски усталое выражение. — У меня ведь тоже образование не ниже твоего, только я еще знаю что-то… И увидел это не с крыльца. Так по каким же законам ты начинаешь меня судить?
Он уже овладел собой, горячность спала, и у него появилась возможность сожалеть о запальчивости.
Я не возражала ему, сидела ошеломленно-покорная, он уже давал понять мне, что никаких умозаключений моих всерьез не примет.
Я не убежала. Скованность удержала меня, позволила прийти в себя и дала возможность спокойно высказаться.
— Если даже вы, с вашим высшим образованием, ничего не поняли из того, что я хотела сказать, и возмутились до состояния невменяемости, то, конечно, здесь трудно…
Ни на кого я не накидывала петлю. Я попыталась разобраться, предостеречь. Помочь. И дело вовсе не в торговле, а в зарождающейся тенденции к духовной изоляции. К вам у меня претензий нет. Все гораздо сложнее.
Так отчего же разговор об этом выводит вас из себя? Может, я не имела права вмешиваться? Я моложе. Но я не знала, почему еще нужно объяснять кому-то, что ответствен человек не только за то, что он способен сделать, а и за то, что он видит несовершенство жизни и не старается быть в стороне.
Еще не известно, кто будет прав в нашем отношении к жизни и чья оценка запросов людских будет точнее. Но кому я должна доказывать это? Ему? Ведь он будет оспаривать меня конкретным знанием жизни, а у меня только предчувствие.
Я за человека, намеченного в моей душе, за человека, которого я предвижу, в которого верю. Это лично мое. Это не постороннее.
Я буду здесь.
И еще представится возможность нам увидеть, что духовная высота людей проявится не в тех границах, которые отвели им вы. Еще увидим…
Я сказала:
— Значит, вы здесь человек заинтересованный. А мне места не отводите? Вам не кажется, что я уже здесь не зря даже потому, что вот такой разговор произошел. Он должен был быть. Когда ваша запальчивость уляжется, то о чем-то вы подумаете совсем иначе.
Если вынести наш разговор на суд людской, еще не известно, какой резонанс он получит и кто будет более уязвим.
— Какого разговора ты хочешь? Чего ждешь? Моего осуждения?.. Кем?.. Ничего вы не понимаете здесь. Случайные вы в деревне.
— Муж агроном. Я учительница. Специальности не второстепенные для деревни.
— Агроном! Какой он агроном… — Председатель язвительно хмыкнул. — Сельскохозяйственный балласт. Временщик в спортивной командировке. Я голос потерял. Кричу, бегаю… Это же его дело — быть хозяином, а не гостем. А он сидит себе на телеге — прутиком по голенищу постегивает. Дождь. Заморозки. Снег полосу того и гляди завалит. Пшеницу свалило — не знаем, как ее взять, закрутило всю. А он — прутиком по голенищу.
И я вдруг в это сразу поверила. У меня упало все. Я думала… Я оправдывала свое существование здесь тем, что мой муж отдает себя работе, которую избрал, любит, принят ею. А оказывается…
Наша жизнь с ним в деревне — прутиком по голенищу. Безжалостная оценка.
Машина остановилась за воротцами у конторы.
— Екатерина Михайловна! — кричали мне. — Ждем.
На машину уже подсаживали какие-то мешки. Я соскочила с крыльца и побежала домой.
2 марта.
Поросят грузили с вечера, пока не стемнело. Свинарка ловили их за ноги и подавали в кузов. Они бегали по машине, стучали о доски и сбивались в углу.
Ловить старались ровненьких, чтобы покупатели не придирались: «Все одинаковые, по четырнадцать килограммов».
В машину погрузили по сорок штук. Натянули тенты.
В семь часов вечера три машины подошли к правлению колхоза.
До города семьдесят километров, два часа езды. На базар выезжают в субботу, чтобы перед открытием в воскресенье быть уже там. Ночами заморозки. Постоишь ночь у закрытых ворот рынка, замерзнешь и поросят простудишь. У них ноги тогда отнимутся.
— Если сейчас выедем — в десять часов будем у рынка. И ждать до шести утра?
— Поедем к председателю.
На каждой машине по два человека — торговать поросятами. Один поросенок — семьдесят пять рублей. Еще очередь за ними.
— Там стоять долго, — сказала Лида Бессонова председателю. — Поросят зазнобим, они на ноги не станут.
— Что вы предлагаете?
— Часа в три поедем. К открытию.
— А здесь? Теплей, что ли?
Логика колхозников председателя озаботила. Он уже не настаивал на немедленном отправлении машин и еще не знал выхода. Он отвернул тент, поднялся на колесо и заглянул в кузов. Поросята, набитые тесно, как белые булыжники, сдавливали друг друга боками. Он потрогал их в темноте — теплые, податливые спинки. Они хрюкали у него под пальцами, и визг, как рябь по воде, прошел по машине.
Председатель соскочил.
— А если… Ну-ка сбегайте за Макосовым. Давайте в гараж.
И пошло оживление.
— В три часа отправитесь. А пока пусть постоят в тепле.
Две машины ввели в гараж, а третья не входила — дуги высоки. Мучились, мучились — чуть дуги не сломали о верхний косяк. Оставили на улице. Откатили. Постояли рядом, досадуя и не находя выхода.
— Ладно. Подоткните получше тент. Пусть тут стоит. Только почаще проверять приходите.
Вместе со всеми председатель ушел домой. Сопровождающие перед отъездом в баню сходили. Часа по два успели поспать. Оделись потеплее и к трем часам были на месте.
Открыли гараж. Петр Ларин зашел в темноту, поднял тент сзади, потрогал на ощупь.
— Спят. Крепче нас. Э!..
Сережа Чекин вывел машину. Лида Бессонова залезла в кузов, расталкивая и выбирая, куда поставить ногу.
Ничто не шевельнулось.
— Ой!.. — Она нырнула под тент. И показалась снова быстро и молча. На нее глянули и полезли в машину. Поросята были мертвы.
Бросились к другой машине, что еще стояла в гараже, и там, под тентом, не было движения. Поросята еще теплые. Раздвигали их, безжизненных, они ударялись о кузов головками. Рты их открыты. Ноги, прижатые к животам, затвердели.
Только в машине, что не вошла в гараж, поросята визжали и жались друг к дружке боками. Из ста двадцати поросят, отгруженных на продажу, — восемьдесят задохлись от газа.
Ночью сбегали за председателем. Утром вся деревня возбужденно жила тягостным событием.
23 марта.
В моих генах, повторенных в десятом поколении, наверное, есть что-то от крестьянки. Иначе отчего же так невыносимо близок мне запах обожженного помела, когда тетя Шура подметет им под и проносит по избе в сенцы. Еще тлеют сухие листики и пахнет горячим хлебом, золой, распаренными прутьями. И этот запах стоит в избе, и в сенцах, и над всей деревней утром.
Я сижу на скамейке у стола, ловлю его исчезающую теплоту, и мне становится грустно, словно что-то чувствую в себе и теряю.