Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Еще забавнее мы общаемся между собой с другим моим дружком, он художник. Мы с ним разбегаемся друг к другу с таких далеких краев, что, кажется, нам сроду не соединиться. С его стороны идет сплошная восточная философия, где я ровным счетом ничего не знаю, а, может, и он не знает, но ему она нравится и он ее чувствует. С моей же стороны — синхронно и спонтанно — идет поток ассоциаций, берущий безумное начало исключительно из физики, где он ничего не знает и я, естественно, ничего не знаю, но почему-то только через самодельную свою физику чувствую все остальное. Мы оба сладостно купаемся в терминах, они ж там — всегда метафора, причем я не понимаю ни одного его термина, а он — моего. Кажется сбоку, что мы вообще говорим на разных языках. Меж тем — мы-то оба знаем, о чем говорим, и не теряем стержня ни на мгновенье, мы уточняем друг друга, подвергаем сомнению, отбиваемся от возражений, ищем убедительные для обоих доказательства, радуемся свежей мысли и топчемся на ней, чтоб взаимно ее обжить. Идет ведомое пока лишь нам стремительное сближенье, которое ощущаешь почти физически — как повышение температуры в системе до оптимальной. Наконец, это сближение пробивается наружу какой-нибудь общепонятной фразой. Ну, он вдруг говорит, предположим: «Кажный человек — это целый мир». Ему нравится сказать: «кажный», года два я собиралась его поправить, но теперь уже знаю, что не поправлю никогда. Ибо, поправив, я потеряю нечто, чему названья нет. Это — личное его слово и в его устах «кажный» — это не какой-нибудь заурядный «каждый», а нечто шире, проникновеннее и глубже.
«Кажный человек — это целый мир», — говорит он. И мы замолкаем от значительности этого незатейливого высказывания, понятного даже иноверцам, ибо для нас оно — знак причастности, это не штамп, у него штампов нет, просто то, что он имеет в виду и что чувствую при этом я, пронзительнее и больше сказанного, он — мир и я — мир, мы сидим рядом на кухне, нас разделяет только стол и он же соединяет, но мы, миры, понимаем друг друга вне слов и посредством оных — что может быть насладительнее и огромней? Он называет это «дзен», я называю это «квантовая механика», частенько мы называем это «геометрией», оба мы всегда имеем в виду одно — душу. Оба мы хотим, чтобы мы как-то слились с этим миром и через нас он, хоть краешком, вылез наружу, но уже измененный лично нами и сохранивший свою первозданность благодаря нам. Он ищет сочетания красок, формы, я ищу слова, тоже форму, смысл мы знаем — он в любви и добре, ибо только они крутят нашу усталую землю.
Еще мы часами можем сидеть и рассуждать, к примеру, о черном цвете — цвет ли он предела, или земли как родящей, или он прорыв пространства, или он полнота, и где и почему он — печаль. «Единственное, что нужно, — это уметь смотреть», — говорит он. Ну думать, ну слушать, ну чувствовать, ну делать, ну не лениться жить, в нашем деле жизнь вся целиком идет в «кажное» дело, без этого никак, — лениво прибавляю я про себя. И эта моя вальяжная, расслабляющая сейчас лень рождена избыточностью взаимопонимания. Я же отлично знаю, что он именно это и все, что мне сейчас еще придет в ум или я забуду сейчас вспомнить, и имеет в виду, только объемлет это единственным словом — «смотреть». Иногда я думаю, что он и говорит-то лучше меня — оставляет больше места воображению, не ищет синонимов, не нуждается в сравнениях, спокойно пренебрегает метафорой, не разъясняет смысла, он умеет надолго замолкать посреди слова и заставляет недосказанное слово тревожно и непредсказуемо дрожать в наступившей и все углубляющейся тишине…
Он навсегда на полчаса зашел, меж нами навсегда старинный стол, стол навсегда накрыт клеенкой синей, и навсегда собачий вздох — как стон, и тишина стеклянная — как сон, и в сигаретах оплывает иней, и в желтой чашке остывает чай, заваренный спеша и неумело, Он никогда не скажет мне «прощай», и никогда руки Он не подымет. И с этим ничего нельзя поделать, поскольку есть навечный приговор. Хотела б я взглянуть в глаза Тому, кто просто так, от скуки, приговорил меня к Нему и нынче потирает руки.
Может — это пустая попытка хоть что-то рассказать о прозе-объекте на языке мета-прозы. Кому, кроме меня, интересен этот внутриведомственный плюс внутриличностный анализ иерархических рядов творческого процесса. Да еще — с обилием терминов. А без них мне голо говорить, ибо самой-то мне среди них прозрачно просто и, самое неожиданное, прозрачно поэтично. Поэзия за последнее время настолько сближена для меня с наукой, неутомимо загребающей ковшом-словом за гранью неведомого, что они внутри меня уже сейчас просто слиты, одинаково вызывают блаженную вибрацию организма и образуют круглую многоцветную радугу, скрутите мысленно до клубка переливающуюся арку, дугой охватившую небо, и вы такую представите.
Я такую видала в предгорьях Тянь-Шаня, возле каньона Аксу. О, каньон Аксу — это вещь! Он вдруг разверзается среди плоской степи скальным провалом метров на триста вглубь, в недосягаемой глубине река блестит тем потрясающе концентрированным сине-зеленым цветом, какой бывает у вод лишь высоко в горах, солнце, захваченное каньоном и как бы даже втянутое в него, раскаляет скалы до треска, прямо из скал растет дерево арча, и непонятно, как арча тут растет — вертикально на вертикали, арчи тут полно и деревья могучи, ласточки так и шастают в глубине и гнездятся в скалах, а черно-белый стервятник, только черное и только белое — изысканная строгость тонов, парит над каньоном гораздо ниже ваших ног, а ведь он парит высоко…
На чистом и синем небе стояла в тот вечер круглая радуга, а мы с Шалаем (это — Женя Черский, но все называют его «Шалай», он любит повторять словно бы про себя: «Ааа, шалай-валяй проживем», но живет, наоборот, с остервенелой целенаправленностью, он снимает редких животных для местного телевидения, заснял уже, кажется, всю «Красную книгу», кулика-серпоклюва, которого, кроме Шалая, вроде никто вообще не видел, белого муфлона на Усть-Урте, белого скорпиона — не знаю где, сейчас, по слухам, Шалай охотится с кинокамерой за снежным барсом, и, опять же — по слухам, о Шалае вечно ходят легенды, — снежный барс уже клюет пшено из его ладоней, недавно Шалай отхватил премию в Каннах, об этом я случайно узнала по радио, сам он, я уверена, об этом не знает, такие, чисто внешние, вещи не задевают его души и проходят мимо его ушей, «шалай-валяй и так проживем…») валялись усталые после длинного дня в глубинах каньона Аксу поверх своих спальных мешков, глядели в небо, жевали местную дикую вишню, где удивительно мало мякоти, но мякоть эта сочна и огромна, а косточка — просто громадина, ее так приятно и долго катать по рту. От этой вишни остается внутри горьковатый, из детства, привкус черемухи и забытая ее оскомина.
Мы валялись, радуга плавилась, издалека доносились невнятные вскрики, это возле чабанской юрты готовился бешбармак, нам вовсе сейчас неинтересный, мы объелись ежевикой в каньоне, на раскидистой иве, которая слабо нас затеняла, безумствовал сорокопут, орал и нервничал, трещали цикады, дыня, которую мы предусмотрительно украли от общего бешбармака, куда и не собирались, гладко и ярко блестела в сумерках, была огромна, как дирижабль, а на соседней иве беззвучно хлопотал филин. Мы согласно и молча радовались его беззвучности, поскольку перья филина издавна приносят счастье местным детям, если этим детям воткнуть этих перьев побольше, в одежду, в люльку или куда там придется. А филину без перьев какая жизнь, он, живой, их сроду и не отдаст, лучше бы вообще этот филин, для его же пользы, убрался сейчас вообще куда-нибудь подальше. Шалай швырнул в его сторону очередную порцию вишневых, до блеска обсосанных, косточек. Но филин не понял дружеского намека, хоть на время и затаился. Зато цикады взревели громче.
Солнце медленно закатывалось, и радуга сделалась еще выпуклее и будто еще круче, если круг может быть круче полного круга. «Моток смотался, — отметил Шалай лениво. — Камеру надо было брать, вот дурак». Но такая кругом была блаженная лень, что даже в шалаевском голосе я не ощутила азартного трудового энтузиазма, столь ему свойственного. «Чего это ее так скрутило?» — лениво ткнула я в небо. «Загадочное явление природы, — объяснил Шалай, его дремучая неосведомленность в любых научных вопросах граничила только с его безбрежной талантливостью. — Это нам — к удаче». Так он сказал. И оказался, как всегда, прав. Наевшись бешбармака, местный начальник подобрел и к утру наконец выделил нам долгожданных лошадей, предупредив, что один конь — кусается, а другой — ширее верблюда, сидеть надо растопырясь. Но местный начальник, хоть и был пронзительного ума, не знал шалаевской гибкости, которой никакая ширина не помеха, и не знал, что меня никакие животные не кусают. Видимо, по отношению ко мне в них срабатывает покровительственный инстинкт, невозможно кусать живое существо, которое сидит на твоей спине так отчаянно, доверчиво и бездарно, как я сижу на лошади. Лошади меня даже любят, значит они не лишены честолюбия и им приятно чувствовать себя выше, умнее и благороднее. Во всяком случае — на рассвете мы с Шалаем, распугивая полозов, предовольные и на конских рысях, уже спускались в каньон…