Николай Самохин - Мешок кедровых орехов
Ибо у жизни на кругах её — у смертных мук и светлых радостей, у прозрений и заблуждений, самосожжения и корысти, любви и ненависти, мудрости и безумства — всегда существуют только начала.
И нет и не будет конца.
СИЗАЯ КУКУШКА НА ЖЕЛЕЗНОМ ЗАБОРЕ
Умер дядя Гриша.
Сам я в это время лежал в больнице, поехать на похороны не смог, младший брат ездил, он и рассказал мне подробности.
Было так. Дядя Гриша вернулся домой утром (он все еще работал — ночным сторожем), поставил на плитку чайник и пошел к раковине умыться. Жил он в собственном доме, но водопровод у него имелся. Он только успел чуть отвернуть барашек крана — и тут его качнуло. Дядя Гриша ухватился за скользкие эмалированные края раковины и повалился, отрывая раковину от стены. Железные руки его не разжались.
Так ои лежал, скрючившись, рядом с треснувшей раковиной, вода тонкой струйкой бежала из крана, натекала дяде Грише под правый бок.
Но он не умер в этот раз.
Через двое суток его, закоченевшего, обнаружил сосед. Здесь, на горе Островской, где в частных домах доживали свой век пенсионеры, держался еще деревенский обычай: выглядывали по утрам — все ли окрестные трубы дымятся. Холодная дяди Гришина труба и привела к нему соседа.
Сосед растер дядю Гришу самогонкой, расцепив ножом зубы, влил полстакана вовнутрь.
— Это же у тебя, Григорий, инсульт, — определил он. — Тебя в больницу надо.
Дядя Гриша, при всей своей прогрессивности, не знал, что такое инсульт. И что такое рак — он не знал, упорно называл его «катар желудка». Да что рак — дядя Гриша обыкновенной простуды за жизнь не перенес. Его одно время, давно еще, одолевали бородавки — вот и все. Дядя Гриша лечил их языческим способом: перевязывал ниточками, ниточки затем бросал под порог и ждал, когда они там сопреют. Бородавки должны были к тому моменту отпасть. Я однажды — молодой тогда и азартный — схватился с дядей Гришей.
— Постыдись, дядя Гриша! Ты же член партии, безбожник, а в такую глупость веришь!
Он посмеивался:
— Ну, спробуй сам. Вон у тебя две штуки растут.
Тайком и перевязал бородавки, кинул ниточки под порог… и эабыл о них. Бородавки же через какое-то время сошли.
Словом, от больницы дядя Гриша отказался. Отсидевшись малость, выпил еще полстакана самогонки и ушлёпал потихоньку из нетопленой избы за четыре километра, в посёлок Запсиба, к приемному сыну Шурке.
В квартире у Шурки царил уют. К своему пенсионному уже возрасту беспутный Шурка, поменяв за жизнь девять жен, остановился на шустрой бабенке, корявой и бельмастой. Но зато хозяйку в ней угадал идеальную. Красовались у него на столе вязаные салфеточки, домотканые дорожки устилали пол, цветной телевизор показывал «В мире животных».
Дядя Гриша лежал на диване в теплых шерстяных носках — и было ему хорошо.
Шуркнна жена подчеркнуто хлопотала вокруг него. Прицельная была бабочка. Дурковатый же Шурка хитрить и выцеливать не умел.
— Дед, — сказал, — помрешь — на что хоронить будем?
Дядя Гриша поднялся. Дошел до сберкассы, снял триста рублей на похороны (у него была накоплена тыщейка). Тем же ходом завернул домой, нагреб безогородному Шурке два ведра картошки. Потом воротился назад, снова лег на диван… и помер.
А я, значит, в больнице лежал. Болезнь у меня оказалась такая… ну, в общем, тоскливая болезнь: не бородавка — ниточкой не перевяжешь.
Старик Егерман оказался пророком. Невольным, конечно. Он при жизни не метил в пророки, не претендовал. Просто бескорыстно влюблен был в чистое искусство. Из любви к искусству Егерман сочинял эпиграммы на сотрудников редакции. Беззлобные, неточные, но забавные. На меня он такую сочинил:
Вот идет новосибирский Гамлет,Он слегка на леву ножку храмлет.
Почему Гамлет и почему храмлет? Не хромал я тогда ни на левую, ни на правую ногу, и сомнения меня не мучали. И вообще… я был довольно крепким молодым человеком, тело мое помнило студенческие тренировки. Между прочим, именно с моей подачи в решающем матче между командами союза журналистов и оперного театра Славка Гоздан заколотил балерунам наш единственный гол. Я точно сбросил мяч головой в ноги Славке — и он послал его в «девятку».
Пророчество старика Егермана сбылось через много лет: я захромал. И усомнился. Сомнения были банальными, изжёванными за века многочисленными философами и скептиками: что, мол, она такое — жизнь человеческая? и надо ли скрестись и цепляться, если все там будем? и стоит ли сражаться против подлости, на груди рубашку рвать, сжигать нервные клетки, когда подлость ничуть от наших атак не хиреет, расхаживает с лоснящейся мордой, битком набитая целехонькими нервными клетками? Ну, и в таком духе… Я понимал банальность и бесплодность сомнений, да, видно, душа хромала синхронно с ногой.
Мужественно отхромав год, я сдался врачам, в стационар.
Палата, в которую меня уложили, была привилегированной, люксовой — на двоих. С телевизором и туалетом.
Вторым со мной лежал секретарь парткома крупного совхоза из Чистоозёрного района Василий Иванович. Впрочем, Василий Иванович не лежал, он бегал. Его «прострелило» в машине (он сам был за рулем газика), Василий Иванович кинулся в медпункт — всобачьте, мол, пару уколов, а то некогда: сев идет; из медпункта его — в райбольницу; в райбольнице сказали: нет таких процедур — и сюда, в город. Ну, а здесь процедур всевозможных — хоть ртом ешь. Василий Иванович в первый день нахватал восемь штук: токи Бернара, аппликации, грязи, подводную вытяжку, уколы само собой, еще чего-то там… На высоком лбу его, на гордо вздернутом носике блестел трудовой пот. «Недельку покантуюсь — и домой!» — возбужденно говорил он. Однако на другой день исчезла в больнице горячая вода — и ряд процедур отменили. В том числе прогрессивную подводную вытяжку.
Василий Иванович затосковал. Все рушилось дома, в совхозе, без руководящего глаза: мычали недоеные коровы, разбегались скотинки, околачивали груши специалисты… А главное: без него не шли дожди и потому горели посевы.
Василий Иванович уходил на улицу (он был начнающим больным и долгие прогулки пока не утомляли его) и возвращался ещё более расстроенным.
— А? — говорил он. — Июнь-то какой! Июнь-то какой стоит!
А на дворе действительно праздновал благодатный июнь. Цвели яблони. Кричали вставшие на крыло молодые скворцы. В частом секторе, граничившем с больничным городком и отделенном от нашей территории металлической сетчатой оградкой, тучнели унавоженные огороды. Нaлитые пригородным здоровьем молодухи копались там промеж грядок и, заметив тоскливо взиравшего на них через сетку полосатопижамника, недовольно поворачивались к нему крепкими задами. Затянувшееся отсутствие атмосферных осадков молодух не волновало: огородничество их держалось на поливной основе.
А где-то в степной, солончаковой Чистоозерке трескалась от жары земля и скукоживались, сохли бледные росточки. Чем мог я, отравленный своими проклятыми вопросами, утешить Василия Ивановича? Вздохнуть сочувственно: «Все мы, все мы в этом мире тленны»? Черта ли было ему в этой красивой истине.
Потом пас уплотнили.
Две нянечки висели кровать, сказали нам сухо: «Придётся вас потеснить», — а товарищу, вступившему за ними следом, заискивающе: «Минуточку… потерпите, одеяльце, если озябнете, второе можно».
Товарищ достойно ждал: плотный, лысый, носатый.
Мы с Василием Ивановичем переглянулись. Василий Иванович — я заметил — невольно вытянулся на кровати, убрал живот, свел пятки и развел носки.
Товарищ, однако, рассекретился, как только откланялись нянечки. Он ляпнулся на кровать, качнулся пару раз, сказал: «Пойдет», — и повернулся к Василию Ивановичу:
— Ты, что ли, писатель будешь?
Лицо его удивленно преобразилось: помолодело, заострилось словно бы, отчего крупный нос еще больше выпятился; большой, редкозубый рот распахнулся и выразил любопытство. Именно рот выражал любопытство, а не глаза, как положено.
— Нет, что вы, — заробел Василий Иванович и указал подбородком на меня: — Вот они.
Товарищ крутнулся ко мне, протянул руку.
— Генка, — представился он. — А мне говорят: писатель у вас в палате, если не возражаете. А мне чо возражать? Хоть живого писателя посмотрю, думаю. А то я одного только видел по телевизору. Ну, тот попузатее тебя будет. Вот, друг, — он снова повернулся к Василию Ивановичу, — Тебя как звать? — Василий Иванович отрекомендовался. — Вот Иваныч больше тянет на писателя.
Я сказал: разные бывают писатели. Разной степени пузатости. И по телевизору показывают разных.
— Да и когда его смотреть, телевизор-то? Это баба с дочкой целыми вечерами не отлипают. А я до ночи за баранкой. Хоккей, елки, и то пропускаешь.
Василий Иванович воспрянул, угадав в новичке работягу, да еще, похоже, забулдыгу, с какими он ежедневно, небось, собачится, и не без ехидства спросил: